Шрифт:
Закладка:
Ада вышла за ворота и завыла, и выла до самой станции, и корчилась от боли и ненависти до самого Рима, и не помнит, как укладывала вещи. Так он еще имел наглость прислать кого-то за билетом — то ли сдать билет, то ли поменять на потом. Ада вытащила его билет и разорвала на мелкие кусочки.
Вот об этом она жалеет. Надо было проявить благородство. Но она была в таком состоянии — только «жечь мосты». И все знавшие Алешу, а тем более не знавшие его, кивают, что «правильно, нечего тащить за собой такое ничтожество, надо жечь мосты и начинать новую жизнь налегке — в другом полушарии, в другом измерении, как будто того — всего — не было и ты уже не ты — понимаешь? С чистого листа!» И переходят к своим воспоминаниям. Прошел слух, что Алеша Донников давно повесился в Лондоне. Изаксону передали записку для Ады, и он все откладывает, не знает, что в той записке. Он завтра передаст, или лучше пусть Нинка…
Ада прочла на измятой бумажке: «Извини, что так получилось, Ада! Но ведь ты не жалеешь? Я все-таки прав, что погнал тебя в Штаты? Твой муж Алеша. Не поминай, не поминайте лихом».
Нинка, опустив голову, спросила:
— Ты уже знаешь?
Как после долгих слез — сладостная пустота нахлынула на Аду — можно начинать жизнь налегке; с чистого листа.
Они помянули его вдвоем, поминали долго, всю ночь, пока случайное пересечение их судеб не показалось им мистически предначертанным, исполненным смысла запредельного, исполнением какого-то завета, обета… «Он знал, он знает, что мы вот так сидим вдвоем и его вспоминаем, что именно я должна именно тебе сообщить…» — выкрикивала Нина на рассвете, когда уже рассказала Аде со всеми подробностями смешную историю своего знакомства с Алешей. Дело в том, что она его знала намного раньше, хотя была лет на десять моложе Ады. Но не будем слушать длинный и запутанный ее рассказ, она и в имени-то своем запуталась: была когда-то Нинель, потом стала называться Нэлей, потом Ниной, хотела переделаться в Эллу, но все еще откликалась на Нинку. Расскажем сами еще одну историю «о странностях любви», случившуюся с Алешей Донниковым в 70-м году, в Одессе, во время холеры, и назовем ее
«Шаланда»
Так называлось кафе на берегу моря, где они познакомились в тот жаркий вечер, когда все перестали смеяться над холерой, когда грянул чей-то уверенный бас: «Ребята, аэродром закрыт!»
Впрочем, Нэля тогда не смеялась, а плакала навзрыд, ревела на виду у всей мужской компании, даже не видела их, не замечала, ей было на все наплевать. А они ее очень заметили. Ей было тогда двадцать лет, и она все делала в знак протеста против родителей — почтенных работников высшего просвещения: в знак протеста влюбилась в этого лысого пингвина — фамилию-то теперь не вспомнить — только черный пиджак, потная нейлоновая рубашка, крик ее страшный: «Не бойся, не утоплюсь!», и как он уходит в гору, в гору. Они пошел в гору, этот Сысоев. «А пошел он — к тараканам!» — сказал Алеша и как рукой снял, наутро она излечилась от Сысоева благодаря Алеше. Нет, благодаря холере. Надо было выбираться из города. В знак протеста она не сказала родителям, что укатила в Одессу. Голубые джинсы, на размер маловатые, чуть не лопались на ее упитанном заду — в знак протеста, а голубые глаза с вызовом ждали от диких соплеменников пятибуквенного ругательства. Не по велению плоти, а в знак протеста носила она свою внешность «секс-бомбочки» — с трогательным несоответствием сути, как он потом сказал, Алеша.
Неделю ползали слухи о холере, но никто ничего не знал, как всегда в той стране… Запах хлорки, «мойте руки перед едой», серые бачки с прикованными кружками. Американцы забросили им вибрион, одна старушка сама видела ампулу на трамвайном пути у «Аркадии». А когда аэропорт и вокзал закрыли и объявили карантин, когда у междугородних телефонов собрались несметные очереди, Нэля все еще не верила, что нельзя никак «прорваться». У нее появилось сразу три кавалера. «Прорвемся!» — говорил Гарик, у него был папа — крупный начальник в Москве. «Прорвемся!» — говорил Мишка-одессит, у него были свои ребята, они все тропы знали, и мотоцикл с коляской, и опять-таки чей-то папа с «Волгой» и фантастическими связями. А у Алеши ничего не было, кроме места в общежитии, которое вот-вот отдадут под «обсервацию» — так назывались эти строгие изоляторы.
Приезжих было много, обсерваций — мало, толпы с чемоданами и узлами, с детьми стекались на стадион, образовывая живую сидячую очередь. Бегали шустрые тетки с блокнотами, составляли списки. Потом кто-то эти списки рвал как незаконные, и составляли новые. Две ночи лил дождь, но никто не уходил, под зонтами спали, под зонтами ели. Народовластие и самоуправление никак не налаживались: давка и драки, паника и истерика. В 70-м еще нельзя было митинговать против аппарата, и все проклятья изливались друг на друга.
«Надо брать власть в свои руки!» — сказал Алеша и ринулся в толпу. Кого-то встретил, мелькнул и исчез. Как Нэля тогда перепугалась! Два