Шрифт:
Закладка:
— У тебя холодное сердце, мальчик, и ты никогда не будешь с нами.
Он не спорил, как если бы ничего другого не ждал, а потом и это желание растаяло, как льдинка в горячей воде, и он сказал, что все правильно, и ему ничего и ни от кого не надо, у него своя дорога, и ему еще шагать да шагать по ней. Нет, он теперь ничего не придумывал, уже в ту пору он знал о себе многое, как если бы кто-то постарался и открыл ему то, что открывалось другим лишь в зрелом возрасте, и сделал это едва ли не намеренно, точно бы понимал про него изначально ему даденное, неизменное. В самом деле, время истекало, а в сердечном упорстве Секача ничего не обламывалось, не распахивалось ни с какой стороны; он лишь матерел, обрастая неприятием земного мира.
Секач подосадовал, что ему, как в далеком детстве, захотелось стать белой птицей. Хорошо еще, что он не поддался затомившему. А когда глянул окрест, то и увидел, что он не один сидит возле Синего Камня, а в окружении бесенят. «Эк-кие они противные!» — ворчливо сказал Секач и рассмеялся. Он не знал, чем был вызван смех, глухо и утробисто разнесшийся по байкальской тайге, отчего пронырливые зверьки застыли в испуге и уж не сдвинутся с места, а медведь, лениво взламывающий кусты малинника, вытянул морду и в маленьких красных глазах заметался страх.
Поутру к Синему Камню нечаянно, как если бы заплутав, вышла бабка-повитуха, увидела мертвого Секача, лежащего, оборотясь к небу обезображенным маской сумасшедшего смеха, искривленным лицом, и сказала, крестясь истово:
— Никак черти защекотали?..
36.
Сжалился и опустился на землю и спросил у жаждавшего с Ним встречи слабого человека:
— Чего тебе нужно?
— О, Владыка! — пав на колени, воскликнул человек. — Я хочу счастья!
— Что ты имеешь в виду, когда говоришь о счастье?
— О, Владыка! — отвечал человек. — Счастье, я думаю, в исполнении желаний, а они не так уж и велики: мне нужны любовь женщины и прокормление для моего рода.
— Я дам тебе это.
Бежало время, подобно вечернему сумерку за солнечными лучами, ускользающими за вершины снежных гор, в бессильной страсти проникнуть и туда… И вот наступил день, когда слабый человек снова обратился к Всевидящему, и тот опять спустился на землю и спросил:
— Тебе нужно что-то еще?
— О, Владыка! — воскликнул человек. — Мне надоела любовь женщины. Я устал заботиться о своем роде. Я хочу усмирить поток знаний, подчинить их себе, чтобы проникнуть в тайны Вселенной.
— Не всякое знание во благо.
— Но я хочу!.. — угрюмо сказал человек, как если бы стал равен Рождающему Свет.
— Что ж, пусть будет по-твоему.
И опять побежало время, подобное вечернему сумерку, но уже не наблюдалось в нем жажды проникнуть еще куда-то, было скучно и серо. И однажды человек, принесший на землю непосильное для людей бремя знаний, увидел, как те неразумно распоряжаются ими, сея смерть и унижение чуждым родам, и снова воздел руки к небу и воскликнул:
— О, Ясноликий, приди ко мне!
И тот пришел и спросил:
— Чего тебе еще?..
И сказал человек, вновь обретя угасшую робость:
— Ты прав, о, Владыка! Не всякое знание во благо.
— Я рад, что ты понял это.
— Я хочу жить в согласии с земным миром. Теперь мне ничего не нужно, только бы наступила благостная тишина в душе. Возможно ли это?
— Ищи и обретешь утраченное, никто тебе не помощник, ты сам водитель своей жизни.
И снова побежало время, подобное вечернему сумерку, и снова в нем ощутилась жажда познания чего-то, быть может, того, что лежит за порогом человеческого бытия. Воистину, данное другому никем иным не будет поднято; рожденное на земле уйдет в нее же; погасшее в сердце, коль скоро воскреснет, то лишь понуждаемо этим же сердцем; в едином потоке знаний прозреваются малые ручьи лишь при ближнем рассмотрении, во все остальное время они неотделимы от него. Посеянное сегодня принесет ли плоды завтра? В природе нет разделения между низшими и высшими, всяк хозяин на своем месте. Но есть между ними и различие: одни часто обращаются к своему подсознанию, которое есть хранилище исторгнутого памятью, другие — редко, а иной раз и вовсе отвергают живущее непрерывной жизнью. Сказано, центр Вселенной на горе Меру, выше только небеса Брахмы[15], а сразу за ними Нирвана. Достигший ее обретет покой. И да будет благословенно имя его!
Агван-Доржи, держа в руках хур, медленно поднимался на Гору предков, был он не один, следом за ним тянулись люди, но он не видел их, слушая поющий хур. Пальцы монаха едва касались струн, но и этого было достаточно, чтобы мелодия не прерывалась; в ближней своей жизни Агван-Доржи и не притрагивался к музыкальному инструменту, но это не смущало ныне обретшего одну из прежних форм; тогда он был улигершином и никем до него не воспетое обжигало сознание, требовало исхода. И он, взойдя на Гору предков, сел на плоский камень; пальцы быстрей побежали по струнам, и мелодия стала ярче, сильнее, он увидел дальнее, как если бы достигнув середины мира, он стоял в окружении множества людей и пел о давнем времени, когда зло, привнесенное в мир Марой, еще не растеклось по земле, когда сердца людей принадлежали лишь Сеятелю Добра. Чист и прозрачен был воздух, и небо высоко и сиятельно; он пел, а люди внимали ему, завороженные Божественными словами, принадлежащими не улигершину, но Высшему Божеству, которое есть тропа, ведущая от сердца к сердцу; и так, накапливаясь, в конце концов, Божество заполнило все ближнее пространство, а потом обрело ясно зримые людьми человеческие черты; каждый из них отметил в этих чертах что-то свое и возрадовался; и это была смиренная радость, ничем не колышемая, ровная, как движение воды в Ганге в пору великого безветрия. А улигершин продолжал петь. Он говорил в своей песне о юном принце, возросшем на древней земле сакиев[16]; тот, однажды повстречавшись со страданием, терзающим людей, вознамерился избавить их от него. Он покинул дворец и ступил на тропу странствий, ходил долго, истязая тело лишениями; сделался худ и слаб, когда поднялся на самую высокую вершину Гималаев, где царствовали злые ветры, а скалы прятались под белым снежным покрывалом; там он пребывал