Шрифт:
Закладка:
Само собой понятно, что только наилучшее из соответствующей литературы могло показаться христианам достойным вложения в уста их Иисуса. Конечно, в данном случае, дело все же идет об «одухотворенном и углубленном иудаизме», о житейской и божеской мудрости, которая в диаспоре была, так сказать, просеяна через решето утонченного мышления и чувства эллинского духа. Такого одухотворенного иудаизма, — утверждает Вейс, — мы в это (какое?) время не знаем «и мы должны спросить: откуда же этот новый (?) дух? Как удалось христианской общине пересадить эти драгоценнейшие цветы иудаизма в свой сад? Откуда нашелся у них хороший вкус — присвоить себе как раз эти вещи?» (165). Однако, Вейс и ему подобные, сомневающиеся в этой возможности, все время в данном случае имеют в виду только характеристику иудаизма в евангельских писаниях; они просто признают за исторический факт то, что во времена Иисуса иудаизм закоснел, одеревенел и сделался безжизненным, как изображают его евангелия. Но это предположение является просто petitio principi и, кроме того, оно совершенно забывает то, что даже при оледенении религиозного верхнего слоя в народе поток религиозной внутренней жизни может беспрепятственно продолжать течь в других кругах народа и обнаруживать себя в новых, многозначительных фактах. Пусть вспомнят хотя бы о мистиках времен средневековой схоластики или о пиэтистах в период господства наисухого теологического рационализма.
Обычно, всегда существуют верующие, тайные секты и тайные кружки, в которых религиозная жизнь тем живее пульсирует и тем решительнее уходит вглубь, чем более коснеет официальная религиозность. Конечно, по сравнению с духом фарисеев и книжников конца второго века «новым духом» является тот, который царит в секте Иисуса и ищет свое выражение в таких словах и мыслях, какие, будто бы, провозглашал Иисус. Но все же это, собственно говоря, не является новым духом в творческом смысле, так как все, что он выдает за моральную ценность, он не сам выработал и произвел на свет, а только позаимствовал из великого и изобильного источника общеизвестной еврейской сентенциозной мудрости. Это — идеалы людей, которые, кто знает, с каких пор нашли утешение в писаниях пророков, прежде всего, Исайи, которые огонь своего религиозного, внутреннего мира зажгли от простого и сильного благочестия псалмов и Притчей Соломона, которые прониклись их духом и которые вообще никогда не переставали находиться в деятельной связи с «вечноживым в писании». Конечно, они не могли бы пересадить эти прекраснейшие цветы в свой собственный сад, если бы сами не были «расположены» к содержащейся в них задушевности. А что только отдельная, определенная личность, — как допускают теологи, — «внушила» им этот дух, то это допущение в данном случае так же мало необходимо, как и в других подобных случаях процветания воспитанного на пиэтизме и мистике благочестия мирян рядом с официальной церковной верой. Тем же первым христианам даже не было никакой надобности так старательно выискивать жемчужины, истинно вечное в пустыне официальной начитанности в законе, так как они никогда именно этим-то и не чванились.
А если полагают, что только совершенно исключительный религиозный гений, вроде Иисуса, был бы способен на это, то забывают, что дошедшие до нас слова Иисуса выбраны, ведь, вовсе не им, а евангелистами, и притом из предания об Иисусе, так как они, несомненно, составляют только ничтожно малую частицу того, что вообще мог бы учить Иисус[80].
Положительно неправ Вейс, предполагая, что слова господни в евангелиях являются только произведением «неизвестных» иудейских мудрецов. Источник части этих слов мы смогли указать уже у пророков, у Иисуса, сына Сирахова, Иова, в Законе, Екклесиасте, Притчах Соломона и у талмудических раввинов. Правильно только то, что они вышли из того круга, в котором древняя, мессианская надежда была вновь возбуждена, и в котором она была особенно жива. «Эти люди по какой-то причине, должно быть , находились в пламенном и нетерпеливом мессианском ожидании, а также они были возбуждены радостным сознанием близости спасения» (167). «Откуда, — спрашивает Вейс, — это неожиданное (?) нагромождение самых пламенных исповеданий и требований, где в то время можно указать такую концентрацию мессианских чаяний?» и он ждет от читателя ответа, что повод к этому дал исторический Иисус. Опять petitio principi! Ведь, мы знаем этого Иисуса только в связи с тем мессианским движением, время этого движения мы знаем только из указаний евангелий; мы хотим знать, действительно ли «история» — то, что рассказывается здесь об Иисусе. Далее, какое мы имеем право утверждать, что такое движение могло возникнуть только во времена Иисуса, и что он послужил поводом к нему? Это все равно, как если бы сделали следующее умозаключение: разрушение Трои могло иметь место только во времена Ахиллеса, так как только Ахиллес был в состоянии вызвать падение этого сильного города.
В действительности же падения Иерусалима, краха политических и национальных предпосылок иудейской религии, возникающей отсюда ожесточенной вражды фарисейского законнического благочестия к христианским сектантам и их внутреннего понимания иудейской веры, — всего этого достаточно не только для того, чтобы объяснить вспышку мессианских надежд в их кругах, но и для того, чтобы сделать понятным, почему христиане как раз теперь, в это время глубочайшего унижения и величайшего несчастья, признавали скорым и незамедлительным пришествие мессии, заранее подготовиться к которому составляло их главную заботу и стремление. Все эти прекрасные моральные изречения и обетования, которыми уже заранее утешилась община и которые она, быть может, тоже внесла в сборник так наз. «речений господних», — все они теперь, в противоположность официальной, законнической праведности, стали проситься на уста христиан, все они стали превращаться у них прямо в изречения самого ожидаемого мессии, в увещевания, утешения и обетования, данные, якобы, во время его земного существования, в которое они верили, как в залог возвращения во славе мессии. А в то время, как неопределенный образ «раба божия» Исайи и спасителя, живший в их сердцах й, быть может, поддерживаемый и питаемый визионерскими переживаниями, принимал фигуру и черты исторического Иисуса, в возбужденных умах слова и образ бессознательно (а не «по соглашению», как приписывает мне Вейс!) сливались в одно неделимое целое, как, ведь, и обычно религиозные секты в самых глубоких и самых важных из признаваемых ими правилах поведения и обрядах видят изъявление воли и откровение божества или их предполагаемого основоположника.
Конечно, это только «гипотеза», но, ведь, и теологическое объяснение возникновения христианства тоже — гипотеза. И моя гипотеза не «более странна», чем обычное предположение