Шрифт:
Закладка:
Через несколько дней, разбирая с женой вещи отца, он наткнулся на подаренную им отцу два месяца назад записную книжку. Вернее, ее вытащила из письменного стола жена, подержала почтительно и осторожно раскрыла, но сын выхватил у нее из рук книжку и спрятал в карман своего пиджака. Кое-какие вещи и книги они прихватили сразу, в ногах у него стояла упакованная посуда, он придерживал ее руками и в то же время чувствовал кожей записную книжку, словно она излучала тепло, и думал: «Что ты понял? Что?» Она излучала тепло, как старая, проникнутая добрым содержанием вещь, он слышал тихий шелест страниц, представлял живой, мелкий почерк отца.
Дома сын заперся в ванной и достал книжку, раскрыл ее на середине. Было пусто. Он раскрыл ее ближе к началу, и ему отчего-то сделалось страшно: и эти страницы оказались чистыми. Он пролистал еще несколько страниц: пусто. И ему сделалось так жутко, точно он завис в пустоте, в небытии более полном, чем то, в котором находился отец. Он отмел прочь еще несколько занесенных снегом страниц и очутился в самом начале книжки, где на первой странице сверху была написана одна-единственная фраза: «Снег идет тихо-тихо».
Мама
Я держала мамину когда-то полную, упругую и теперь еще сильную руку, точно ее рука, только она могла вытащить меня из пучины отчаяния, а другая моя рука была свободна, из нее только что выпала рука моей дочери, которую унесли. Я держала мамину жесткую руку, точно через нее крепила единство со всеми родными, далекими предками, со всем своим родом, всеми теми, кто, сцепившись руками, не даст моей дочери уйти. Темная рука моей мамы была их рукою, силы ее были невелики, но за нею стояли наши ушедшие в землю родные, поэтому я как клещами сомкнула пальцы на ее запястье и не давала себе забыться сном, чтобы моя дочь не ускользнула в яму этого сна, я должна была бодрствовать и во имя всех поколений держать ее жизнь в руке. Темнота вибрировала под моими веками, и по ней пробегали сиреневые искры, и я снова раскрывала глаза, цепко держа жизнь моей дочери на привязи.
Еще вчера вечером она просто чувствовала недомогание, хныкала, поскрипывала, чмокала губами, требуя соску, ночью нас забрала «скорая», но некому было помочь: шла ночь с субботы на воскресенье, и на шесть отделений дежурил один измученный врач. К вечеру этого дня ей стало совсем плохо, и ее положили на капельницу и долго не могли попасть иглой в вену. Она вдруг перестала кричать, как кричала до этого, жалобно, надрывно, беспомощно, и стала смотреть и смотреть на меня своими серыми глазами. Когда она родилась и ее впервые принесли ко мне покормить, я восторженно взяла ее на руки и вдруг встретилась с ее взглядом, это было так удивительно, точно заиграла неожиданная музыка. И вот тогда, когда ей наконец попали в вену, она стала молча, тихо, неотрывно смотреть на меня невыносимым взглядом, и душа моя никак не могла разорваться от муки, потому что случившееся все еще казалось недействительным. Мне хотелось выколоть себе глаза, чтобы ничего не видеть.
Через полчаса ее унесли в реанимацию, а я вышла на больничное крыльцо и, увидев стоящую с испуганно поднятым лицом маму, припала к ней и завыла. Мама, глубоко неверующий человек, всю жизнь посвятивший науке, не верящий ни в Бога, ни в мир иной, ни в переселенье душ, заклинающим жестом простерла руку и грозно вскричала: «Нет, нет! Бог не допустит! не смей об этом и думать!» И тут-то я вцепилась в ее руку. Мы сели на широкую скамью перед дверьми реанимационного отделения. Потом мы валетом легли на эту скамью, но я все так же крепко держала ее руку, боясь соскользнуть в сон.
И вдруг ясное утро ударило меня по глазам прежде, чем я осознала, что мамы нет рядом, а я сжимаю свою собственную окоченевшую руку. И я вскочила в таком тесном ужасе, точно меня живую похоронили, и два окна реанимации двумя пустыми бельмами посмотрели на меня: два белых запечатанных письма. И все это произошло за считанные секунды. Я тут же увидела маму: она выскочила из дверей реанимации, прижимая обе руки к сердцу, торопясь донести до меня счастливое известие. Она подробно, взахлеб по нескольку раз повторяла одно и то же, рассказывая, как врач Нелли Петровна отперла ей дверь спозаранок и на ее рыдающие слова «Жива ли девочка?» удивленно, да, удивленно ответила: «Почему же нет?» Она сказала, сердясь: «А вы что тут делаете? Езжайте спокойно домой, придите в одиннадцать часов да привезите нам сосок для бутылок». — «Вот так и сказала?» — «Да, так и сказала, досадуя: «Спокойно езжайте домой да привезите сосок хоть пять штук». — «Да хоть тысячу, тысячу сосок!» Удивилась Нелли Петровна, говорит: «Почему же нет? А вы что тут делаете?» — «Доктор, хоть одно слово: ей легче?» — «Да хоть два слова, — сердито ответила Нелли Петровна, — раз уж вы вынудили меня открыть дверь: нормально, жизнь девочки вне опасности». А сама сердитая, не спала, бледная, должно быть, не прилегла даже, такая уж у нее работа.
Мы, покачиваясь, как пьяные, пошли за сосками, и я уже как о прошлом, как о миновавшем ужасе, рассказывала маме о том, как смотрела на меня дочка. Мы остановились, кружа по больничному двору, вспоминая слова Нелли Петровны. (Уже потом, когда дочка выздоравливала и мы с ней просто лежали в больнице, я каждый день к одиннадцати часам ходила к дверям реанимации. Каждый день в это время перед ними собирались женщины. Глаза у них были разные: голубые, черные, карие, но взгляд был как оголенный провод, и я каждый день рассказывала им свою историю и показывала выздоравливающую дочку. Они собирались вокруг меня, я с дочкой на руках оказывалась в тесном кругу одинаковых страшных лиц, которые, пока я говорила, зажигались безумною верой, как лицо моей мамы, когда она воскликнула: «Бог не допустит!» Каждый раз, договорив мою историю, я принималась плакать с ощущением непреходящего отчаяния, пронзенного, как солнечным лучом, таким же сильным, чистым, опустошающим счастьем. Спустя несколько дней я обнаружила, что всякий раз мы странным, забытым образом прощаемся с этими женщинами, расходясь, мы кланялись