Шрифт:
Закладка:
Теперь он понимал, что будет заложником до конца своих дней, заложником «Маркитоля», заложником кардиналов и викариев, заложником своих порочных позывов, заложником сетей торговцев плотью… Малыш Адаман Муралл, своенравный и беспечный сирота из Дуптината, окончательно погиб.
*
Хор послушников выводил благодарственное песнопение; муффий тем временем оглядывал присутствующую публику. Понтификальную ложу, которой управлял сам, он остановил под скульптурным потолком нефа.
Свет Розового Рубина, солнца первого дня, струился сквозь готические витражи и ниспадал багряными колоннами на мраморные плиты центрального прохода. Еще свежий воздух первой зари наполняли тонкие ароматы ладана.
Несколько тысяч постоянно живущих в Венисии кардиналов красно-пурпурным половодьем затопили ряды, ближайшие к алтарю, подле которого трое из их числа отправляли службу первого утра. Затем следовали пролеты, заполненные придворными, где великие сиракузские семьи перемежались согласно сложному протоколу, ключи к которому кое-как хранили в памяти лишь пара или тройка знатоков. За места позади бились представители профессиональных гильдий и второстепенных семей, которым за привилегию раз в две недели посещать службу в главном храме приходилось щедро платить экзархам, ответственным за сидения и краткосрочные льготы… И, наконец, скаиты собрались у задней стены, между опорными колоннами. Хотя большинство из них облачились в белые бурнусы защитников, среди них, вероятно, удалось бы сыскать какого-нибудь стирателя или инквизитора, нанятого с недобрыми умыслами великими придворными семействами, кардиналами или чьими-нибудь представителями.
Во второй летающей ложе (единственной, кроме ложи муффия, которой дозволялось проникать внутрь здания) укрылись Император Менати, его супруга дама Аннит Пассит-Паир, их дети — двое мальчиков и девочка (всем троим по два года и семь месяцев, все зачаты одновременно методом ex-utero-in-vitro[4]), — и три гувернантки.
Муффий различал на фоне полумрака ложи одутловатое лицо младшего из Ангов, чьи потухшие глаза походили на бездонные колодцы. После судебного процесса и долгих пыток дамы Сибрит, прежней императрицы, Император Менати прекратил все прямые отношения с Непогрешимым Пастырем и ограничивался посылкой к нему приближенных, когда светская власть бывала вынуждена объединить усилия с властью духовной. Барофиль Двадцать пятый подозревал, что за организацией кое-каких из покушений в коридорах епископского дворца стоял именно он.
Поговаривали о повелителе вселенной, что он дурманил себя бесконечной вакханалией, что требовал от горничных и придворных дам ходить обнаженными под накидками или платьями — чтобы он мог ими овладевать в любое время дня и ночи, что не знал меры с мегастазами — химическими препаратами для умножения числа совокуплений, — что подталкивал свою супругу даму Аннит в объятия тех, кого хотел отблагодарить, что объедался и опивался сверх меры, что его апартаменты превратились в настоящие конюшни, что он со своими гостями валялся в собственных экскрементах и крови своих жертв… Он даже с огромным скандалом попытался изнасиловать за кулисами Императорского театра знаменитую балерину среднеэпохового сохорго, Занаят де Фрондеберт.
Слухи эти, вернее всего, были беспочвенными, однако не подлежало сомнению, что Император Менати отстранился от своих обязанностей, передал все полномочия сенешалю Гаркоту и поощрял великие семейства в деле расточительства государственной казны. Муффий предполагал, что он стал жертвой скрытого стирания, что прекрасно всех устраивало. Выглядело это так, словно он медленно опустошает запасы жизненной субстанции, развеивает по ветру собственное «я». Взамен Менати не переставал пухнуть, как будто напихивал плоти в тело, возмещая объемы, оставляемые его разумом. Белая пудра, которой имперские гримеры покрывали его лицо, рассыпалась по бесчисленных складкам подбородка; выступающий живот растягивал шелк темно-синего облегана и заставлял расходиться полы накидки из живой ткани.
Свернувшаяся калачиком рядом с ним на банкетке дама Аннит походила на полутруп. Бывшую музу мятежных подпольщиков движения Машама напичкали имплантами стирания: один — чтобы забыть Марти де Кервалора, любовь ее юности, другой — чтобы забыть своего бывшего жениха Эммара Сен-Галла, третий — чтобы забыть свое бурное прошлое, и еще несколько — чтобы угасить скромность и заставить подчиняться экстравагантным сексуальным прихотям своего венценосного супруга. В результате многочисленных амнезий она потеряла всякое подобие индивидуальности, от нее прежней осталась бледная тень, открытая для желаний других, но неспособная почувствовать или выразить малейшее собственное желание. Те из придворных, которые могли похвастать, что попользовались ею для удовлетворения своих инстинктов и осуществления грез о власти (потому что обладать первой дамой вселенной означало обладать частью этой вселенной), окрестили ее «открытыми дверями седьмого неба», или даже «весьма проходимыми путями империи Ангов».
Муффий чувствовал к ней сострадание — то же сострадание, которое он испытывал, видя гордое лицо или распятое на кресте тело дамы Сибрит. Все десять дней, пока длились мучения дочери прославленного Алоиста де Ма-Джахи, он приходил к подножию огненного креста, водруженного на главной площади Венисии, и со слезами на глазах созерцал, как уродовал огонь кожу осужденной на казнь. Она медленно превращалась в бесформенную массу потрескавшейся, обугленной, гноящейся плоти. Ее чудесные голубые глаза, когда-то известные всем планетам империи Ангов, лопнули, и их содержимое растеклось по щекам и скулам.
Барофиля Двадцать пятого охватывали те же чувства, что перед огненным крестом в Маркинате, где казнили даму Армину Вортлинг — в те давно прошедшие времена, когда его звали Фрасистом Богхом. Он разделял страдания экс-императрицы и сопровождал ее до грани смерти. Подобно мученикам-первокрейцианам, жертва которых позволила распространить Истинное Слово, дама Сибрит передала ему огонь свободы, огонь жизни, прежде чем сама угасла. Барофиль понял, что вступил на престол понтифика, чтобы избавить миры изведанной вселенной от тяжелого ига церкви. Он размышлял о миллионах карантинцев, которых он задушил газом в Северном Террариуме Анжора, о тысячах еретиков, которых он приговорил к мучениям медленного огненного креста, о миллиардах человеческих существ, живших в страхе перед инквизицией, стиранием и карами, и безмерное отчаяние овладело им.
И тогда он услышал голос, шепоток одновременно размытый и четкий, близкий и отдаленный, исходящий из затерянного внутри него самого уголка. Не получалось отчетливо определить, где поселился голос: иногда казалось, что он приходит из глубин разума муффия, иногда он взывал из его сердца, иногда он эхом отзывался из недр живота. Это был, вне сомнения, голос внутренний, но временами казался Барофилю чуждым, как дыхание бестелесного существа, вселившегося в его плоть. Кто с ним подобным образом заговаривал? Демон, архангел? Сам Крейц? Снизошла ли на него благодать? Был ли он околдован злыми силами адских миров?
Он спрашивал себя, не оказался ли он жертвой стирания, но это предположение не выдерживало критики, ибо главной особенностью стирания было как раз то, что самой жертвой изменения в мозгу не обнаруживались.