Шрифт:
Закладка:
Но — что же это за жизнь там, наверху, откуда люди падают так страшно низко?»
Суть оргии в том, что голая пьяная баба символизирует могилу, и на нее — как в могилу — укладывают пьяного бывшего студента, совершенно не сознающего, что происходит. Эта параллель — баба и могила — для тогдашнего Горького, как ни странно, актуальна: он многажды намекает на свое юношеское воздержание. Трудно сказать, при каких обстоятельствах и с кем Пешков потерял невинность (есть версия, что это в довольно сентиментальных и целомудренных тонах описано в рассказе «Однажды осенью», где герой с проституткой ночует под лодкой), — но всем знакомым, в том числе психиатру, осматривающему его в Нижнем Новгороде после легкого помешательства, он говорит о своем принципиальном отказе от телесной любви. На что психиатр ему резонно замечает: «Воздержание оставьте другим, вы юноша здоровый. Заведите бабенку пожаднее к любовным играм». Во всяком случае, Горький казанского периода питал отвращение к любым телесным отношениям, не подкрепленным духовной близостью: когда пекарь балуется на мешках с мукой с очередной девицей, не забывая, что эта у него за последнее время тринадцатая (вероятно, он считает только тех, кто посещает пекарню), Пешкова выгоняют за дверь, и он, прислушиваясь к хрюканью пекаря и стонам девицы, думает: «Неужели и я так же?»
«Я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, — этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением».
Так он пишет в рассказе «О первой любви». В этом воздержании тоже нечто сверхчеловеческое, отказ от того человеческого, которое вокруг. И до самого Нижнего, где ему наконец повезло встретить взаимность, Горький относится к сексу как к чему-то омерзительному — к тому, что должно быть преодолено.
12
Из Москвы он в вагоне для скота отправился в Нижний — уже с твердым намерением заниматься литературой; там его ждали первый профессиональный успех, семья и первая слава. Что представлял собой Горький образца 1889 года — о том ярче всего рассказывают две его цитаты, на первый взгляд друг с другом не связанные. Первая из «Времени Короленко»:
«В Нижнем жил Каронин; я изредка заходил к нему. Больной Николай Ельпифидорович вызывал у меня острое чувство сострадания.
— Может быть, и так, — говорил он, выдувая из ноздрей густейшие струи дыма папиросы, и, усмехаясь, оканчивал:
— А может быть, и не так…
Речи его вызывали у меня тягостное недоумение, мне казалось, что этот полузамученный человек имел право говорить как-то иначе, более определенно».
Вот! Здесь он сказался с необыкновенной полнотой, с этой своей чертой впоследствии боролся: замученные, много повидавшие люди имеют право говорить «определенно». Весь свой жизненный опыт Горький использует не только как материал для литературы, а как доказательство своего права на определенность. При этом люди чрезвычайно его не устраивают, и прежде всего — он сам. Разбираться в себе ему страшно, там есть что-то такое, чего лучше не трогать. Вот как он об этом расскажет тридцать лет спустя в рассказе «О вреде философии»:
«Все, о чем я говорил, еще — не я, а нечто, в чем я слепо запутался. Мне нужно найти себя в пестрой путанице впечатлений и приключений, пережитых мною. Но я не умел и боялся сделать это. Кто и что — я? Меня очень смущал этот вопрос. Я был зол на жизнь — она уже внушила мне унизительную глупость попытки самоубийства. Я не понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства… Мне казалось, что если я найду себя, — пред женщиной сердца моего встанет человек отвратительный, запутанный густой крепкой сетью каких-то странных чувств и мыслей…»
Вот в этом, пожалуй, он весь: он заглядывает в человека — и не находит там основы, опоры, проваливается в бездну: не видит ничего, что удерживало бы людей от падения. Тем более что этих бездн и падений он насмотрелся. Но мысль о том, что от них ничто не спасет, — еще ужаснее самого грубого реализма: вот почему ранний Горький так любит либо романтические сказки о героях, либо этнографические и бытовые зарисовки, но всячески избегает психологии. Страшно сказать, что бы он там увидел — «на дне», «в людях»: весь поздний рассказ «Карамора» — как раз о провокаторе, все пытающемся доискаться до нравственной основы в себе и не находящем ее. Ничто в его душе не протестует против подлости, он никак не может ужаснуться злодейству — и идет на все большие мерзости, чтобы тем сильнее изумиться собственной невозмутимости. Наверное, это самое автобиографичное из его произведений. Горький — человек удивительно свободный, в том смысле, что ни одним из дворянских или интеллигентских предрассудков совесть его не отягчена. Отсюда и небывалая свобода в изображении ужасного, и преступание границ художественного такта: он смог принести в литературу материал, которого в ней прежде не было, но именно это отсутствие внутренних границ мучило его всю жизнь. Может, одобрение воспитательных колоний, которое ему впоследствии так часто ставили в вину, было следствием полного отсутствия этих барьеров: он искал хотя бы внешние ограничители, бросался в несвободу, как другие ищут воли. Отсюда и бродяжничество — тоже поиск пределов; потому всю жизнь и не мог остановиться, искал человека сильнее себя — и не находил. Чистый байронизм с поправкой на эпоху — настоящий байронит в тогдашней России только и мог быть бродягой. Интересно, что тип «лишнего человека» на протяжении нашей истории социально опускается, переходит из дворян в разночинцы, из разночинцев в босяки — видимо, в поисках все большей свободы. А может, просто дворяне перестают быть главным действующим классом — и тогда в других классах, выходящих на сцену, заводятся свои лишние люди: неизменный атрибут здорового общества, где обязаны быть сомневающиеся. Горький — пролетарский Печорин, свидетельство того, что теперь судьбу России будут решать низы.
Вот так — от дворян Печорина и Онегина, Бельтова и Рудина к разночинцам Базарову, Волгину и Молотову, а от них — к Горькому,