Шрифт:
Закладка:
21.30. Урна с прахом писателя-моряка Александра Ильича Зонина предана морю в 60° северной широты и 34°30'5'' восточной долготы.
Ветер северо-восточный, 4 балла, море — 3 балла, видимость — 5 миль, дождь».
Довженко писал в своих дневниках, опубликованных после его смерти: «Боец хоть и с недостатками, все же боец, а безупречная муха — все же муха».
Зонин был из таких: с недостатками, но боец, а не муха.
1963 г.
ЧЕЛОВЕКУ НУЖНО, ЧТОБЫ У НЕГО ЗВОНИЛ ТЕЛЕФОН...
«Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен».
Случайно тронув рычажок транзистора, слышу низкие знакомые интонации, нарочито медленный голос, будто бы и чужой, но и донельзя, до острой боли знакомый.
«Если он не нужен, это катастрофа для него самого».
«Только для себя и на себя — это, так сказать, я сам вынудил себя к пребыванию в одиночном заключении...»
Узнаю голос друга, измененный болезнью.
«Нет ничего тоскливее, ужаснее и бессмысленнее, чем одиночество, вызванное своим собственным взглядом на жизнь, на отдачу этой жизни».
Слова выговариваются старательно, раздельно. Как бы расставляются знаки препинания, важное как бы подчеркивается курсивом.
И оттого еще явственней — у микрофона надломленный недугом человек.
«Когда человек до самого последнего дня своей жизни нужен другим людям... вот это и есть жизнь, вот это и есть для человека и есть для себя».
Это радиоречь, посвященная его трилогии «Дело, которому ты служишь», «Дорогой мой человек» и «Я отвечаю за все».
Говорит о персонажах романа и о героях жизни, ставших этими персонажами.
Но в подтексте — и о себе.
Эта речь — последнее его выступление, последнее слово людям.
Головко и ГерманВскоре после войны в одно из воскресений за Германом и мною прислали длинную черную машину — едем в гости к адмиралу Головко.
Еще не странно видеть за рулем водителя в матросской ушанке с черными погонами флотского главстаршины.
Война хоть и позади, но и рядом.
Живем ею, еще отчетливым ее эхом, ее беспощадной памятью.
Фамилия бывшего командующего Северным флотом адмирала Арсения Григорьевича Головко тоже на слуху. И прилагательное — «легендарный».
Северный флот — самый молодой флот страны — на краю земли. И у самого молодого флота самый молодой командующий.
Адмирал был любим на Севере, самые фантастические истории, легенды, сказания об адмирале Головко перелетали не только с корабля на корабль, но и с флота на флот, это было похоже на узун-кулак в среднеазиатских степях — «длинное ухо», слух, мчавшийся на конях из аула в аул.
Добирались они и до нас в Ленинграде и Кронштадте, свободно проникая сквозь кольцо блокады...
...Герман зябнет, поеживается в сером демисезонном пальто, уцелевшем в блокаде и вывезенном из Ленинграда в конце войны, — он еще служил на Севере. Сохранилось и зимнее, но оно в ленинградском ломбарде и выкупить, простите, не на что — об этом знаю я; там, куда мы едем, этого не должны знать ни в коем разе.
Как и то, что на жене его чужая шуба. Одолжили на воскресенье в связи с предстоящим визитом у московской приятельницы. Своя шуба в ломбарде, рядышком с его зимним пальто. На одной квитанции.
Странно, что он никогда не писал мне из Полярного о Головко. Такой падкий на были и легенды о добром, правильном, справедливом — ни разу.
А о том, что ему нравилось жить на Севере, — неоднократно. «Я много езжу. Написал одну пьесу, получилось, как говорят, ничего — взялся за другую, под названием «Далеко на Севере». Про фронтовых женщин-врачих. Получается хорошо, но немножко грустно...»
Потом эти женщины-врачихи войдут в его последнюю трилогию. И там тоже получится хорошо, но немножко грустно.
В сорок третьем году его приглашали на работу в Москву в военную газету. Очень скучал в Полярном без семьи — жена и дети в Архангельске. «Жить врозь уже нет сил. Что касается отъезда... я бы уехал, если бы ко мне тут дурно относились. Относятся же ко мне здесь настолько хорошо, даже не по заслугам, что пожаловаться решительно не на что и отъезжать до того момента, пока я хоть в какой-то мере тут нужен, — грех. Да и атмосфера у нас очень хорошая. Думать легко и работать хорошо — времени много, никто не цыкает и не гоняет, сиди и пиши, а не хочешь — смотри, набирайся всего».
Снова предложение — в Москву, и снова отказ: «...когда наберу действительно много флотского духа, когда действительно почувствую, что могу ехать в Москву, потому что у меня хватит надолго чего писать из жизни, а не из головы, тогда и попрошусь...»
Спустя несколько дней: «Я тут путешествовал и опять скоро отправляюсь... у меня теперь страсть бродяжничать, и мне хочется помотаться по разным морским путям и дорожкам...»
Письма из Полярного бывали разные, или, как выражался Юрий Павлович, «разненькие», — и веселые и не слишком: бывало, нападала на него хандра тяжелейшая.
И все тоскливей без семьи: «Таня нынче одна, скоро уж с полгода, живется ей невесело, за полгода виделись мы с ней три дня, и никто не пишет ей».
«Таня живет одна, в тоске».
Приписка: «И все-таки я доволен, что я тут. Я очень много вижу каждый день и рад этому. Теперь я стал старый, очень умный, необыкновенно талантливый и вообще просто прелесть...»
Ему исполнилось в этот день тридцать три года...
Насчет нового предложения выехать в Москву: «С флота я никуда не уеду. Мне тут отлично».
«Я на днях отправляюсь бродить. Я теперь не в пример некоторым другим пишу все исключительно из жизни».
«Отношение ко мне, если я не ошибаюсь, отличное, и вообще мне тут есть что делать».
Узнав о дне рождения Юрия Павловича, комфлота послал Герману, не сказав от кого, бутылку шартреза, подаренную, в свою очередь, комфлота каким-то офицером из британской военной миссии в Полярном. Герман был чувствителен, как сейсмограф, ко всем колебаниям человеческой атмосферы, где бы и когда бы то ни было, раним любым проявлением людской толстокожести и, напротив, приходил в умиленно-блаженное состояние, если обнаруживал в людях душевную тонкость, а в их добрых поступках — изящество, деликатность и особенно застенчивость.
Чеховское...
Люди, служившие на флоте, знают, кем был командующий в те времена, да еще в гарнизоне отрезанном, далеком, — как говорилось в старину, и царь, и бог, и воинский начальник...
Почерк Головко был — в цифрах потопленных неприятельских транспортов. И в поросятах, которые по традиции выдавались подводным лодкам, возвращающимся с боевых операций. И в пушечных выстрелах при входе в гавань. (Таким способом называлась победная цифра: сколько кораблей потопили, столько выстрелов и столько