Шрифт:
Закладка:
— Кого вижу! — уже во второй раз и основательнее поворачиваясь к ней всем своим тяжелым лицом, тяжелым взглядом, тяжелым, отвислым подбородком, сказал Афанасий Юрьевич, давая понять Мите, что разговор с ним окончен. — Все хорошеем, все хорошеем, — добавил он, тяжело и неприятно (и привычно для тех, кто знал его) улыбнувшись и стрельнув глазами на Мещеряковых и опять на Лию, как бы спрашивая ее, кто эти люди. — Хорошеем. А где же ваш милый супружек? — спросил он, снова и неприятно для Мещеряковых взглянув на них.
— В делах. Он у меня теперь такой деловой. Да, хочу представить: мои добрые друзья. — И Лия, сказав о должности, научном звании и общественном положении Мещерякова, назвав при это несколько печатных трудов его, представила сначала Надежду Аркадьевну, а затем ее мужа.
— Очень приятно, — сказал Куркин, что всегда говорят при этом. — Слышал, знаю, — добавил он, вместо того чтобы сказать, что да, читал, и как бы подчеркивая этим, что есть пространство между ними, о котором Мещеряков должен знать и без позволения на то не переступать его. — Вы осмотрели выставку?
— Нет, мы только пришли, — ответила за мужа Надежда Аркадьевна.
— Так посмотрите, — с улыбкою, которую всякий мог толковать, как было кому угодно, сказал он. — Посмотрите, — повторил он, движением головы говоря, что готов удалиться и предоставить им эту возможность. Его кто-то позвал, и он, еще раз сделав то же движение головой, оставил Мещеряковых и Лию осматривать выставку.
— Какой милый, галантный, — сейчас же сказала Надежда Аркадьевна, сияя не столько своим кукольнобезликим лицом, сколько ниточкою жемчуга на шее.
Лия не ответила. Мещеряков тоже, только странно взглянув на жену, медленно направился вдоль выставленных картин и рисунков, с недоумением и брезгливостью, которую он не мог подавить в себе, останавливаясь и разглядывая их.
Он останавливался более не возле картин Ермакова, точнее клякс, квадратов и кубов, заключенных в красивые багетные рамки, что, ясно было ему, было не искусством, а шарлатанством, рассчитанным, как он сейчас же решил про себя, на дураков (на тех дураков, которые, как свидетельствовал о том великий сказочник, признавали на голом короле одежду), а возле рисунков Мити, которые все были о мертвецах, гробах, могилах и орудиях убийства (и со следами крови) из разных эпох, но которые при всей омерзительности впечатления, оставляемого ими, он видел, были выполнены в том реалистическом плане (или манере, или еще как-либо, как сказали бы теоретики), что о них нельзя было сказать, что это шарлатанство или что-то сенсационное, но что это есть искусство, вызванное каким-то необычным, может быть, даже больным воображением художника. «Странно, — думал Мещеряков, переходя от одного мертвеца к другому и к виду братских могил, то есть к тем зарисовкам, где особенно выразительно была показана насильственность смерти, принятой этими людьми, — что может стоять за всем этим? Кто, с какой целью и для чего рисовал это? Это же труд, адский труд», — думал он. Для чего Ермакову нужно было выставлять это — мысль такая придет Мещерякову позже; но теперь его все более тянуло посмотреть на художника, взявшегося нарисовать эти страшные рисунки, и поговорить с ним; Мещерякову, пожалуй, единственному, кто был здесь, представлялось, что существовал какой-то хотя, может быть, и болезненный, но смысл в этой выставленной галерее мертвецов и окровавленного оружия, и он, несмотря на настояния жены идти к чаю (пойти к Куркину, как надо было толковать), куда Родион Ермаков уже пригласил их, пошел к Мите, чтобы поговорить с ним.
— Вы извините, — сказал он Мите, представившись ему (и представившись Лукашовой, которая стояла тут же и, как он понял, кем-то близким доводилась Мите), — но я потрясен вашими рисунками. Потрясен, во-первых, мастерством, во-вторых, темой. Откуда у вас эта мистика, у вас, молодого человека? — сказал он.
— Это не мистика, — возразил Митя.
— Тогда что же?
— Эскизы к моей будущей картине, — неохотно ответил Митя, очевидно повторяя то, о чем уже не раз говорил здесь и чего, как видно, не понимали или не хотели понять те, кто спрашивал. И он с недоверием посмотрел на Мещерякова.
Но Мещеряков снова спросил его:
— Что же может выражать собой подобная картина?
— Страх и ужас.
— Страх и ужас чего?
— Того, что люди делают над людьми, нападая и убивая друг друга. Ужас войн и отвращение к этому бессмысленному, бесчеловечному и жестокому делу. — Как ни казалось Мите, что то, что он говорил, было бесполезно и не нужно и что слова опять могли только повиснуть в воздухе, но что-то все-таки заставляло его отвечать Мещерякову, и этим что-то была та неподдельная заинтересованность, с какою Мещеряков обращался к нему.
— Я историк, и я вижу: мечи и секиры на ваших рисунках взяты как будто прямо с Куликова поля, ружья и пушки — из Бородинского сражения, а пулеметы, винтовки и автоматы…
— Да. Но не только в том значении, как вы полагаете, — прерывая его, сказал Митя. — Если у вас есть время и если вы действительно хотите послушать, я могу рассказать вам о своем замысле. — И, видя по Мещерякову, что тот готов послушать его, начал рассказывать, как он хотел ужаснуть людей земли теми их злодеяниями, происходящими от бесконечных войн, которых можно просто, по здравому рассудку поняв их, избежать.
Митя ясно представлял себе то, о чем говорил. Но для убедительности, он чувствовал, надо было рассказать о себе, то есть о той своей родословной, насколько всякий деревенский человек может помнить ее, по которой выходило, что каждое поколение мужчин в его семье (как и во всякой другой деревенской семье, добавлял он) непременно участвовало в войне и непременно либо кто-то погибал, оставляя сирот, либо приходил инвалидом, лишним ртом и только обременял семейство. «Прадед в Крымскую, дед в германскую, отец в Отечественную», — говорил Митя, что, по его мнению, было не главным, а только поясняло все, но что для Мещерякова, впервые как бы с этой точки зрения посмотревшего на народную жизнь (на историю, как он всегда в сравнении любил смотреть на нее), — для Мещерякова важным в Митином замысле показалось именно это, что на долю каждого поколения русских людей выпадала война. Слушая общие рассуждения Мити о безумстве войн и о том, что если это безумство открыть людям, то люди перестанут совершать его, Мещеряков думал, что слова эти были лишь оболочкой, скорлупой, скрывавшей сердце-вину, которую Митя лишь по молодости своей и неопытности не может сформулировать для себя. Ему казалось, что он будто присутствовал