Шрифт:
Закладка:
Ивана Федорова грек признал, вспомнил, но уже и как бы издалека. Монашество, принятый им постриг, изменило мастера до неузнаваемости. Он словно бы перешел за некую незримую грань и уже оттудова, издалека, глядел на мирян, не перешедших за этот рубеж, отделяющий духовное от плотского. Лишь раз рассеянно вспомнил о Ваське, покивал головой, мысля о чем-то своем, когда Иван начал было сказывать об ихней ордынской встрече. Выслушал, да более и не спросил ничего. То было земное, суетное, теперь уже не важное и неинтересное Феофану… Так, во всяком случае, понял Иван. И только начиная говорить о высоком, изограф на время оживлялся, превращаясь вновь в того, прежнего, пламенного проповедника.
Как-то, приблизившись, Иван Федоров нечаянно услышал слова, сказанные мастером напарнику своему:
– Все мы стоим уже у порога своего! Я временами чую близость конца и об одном мыслю ныне: достойно завершить свой труд, не оставить создаваемого на полдороге!
– Да, – ответил тот, кивнувши головою. – Вечность грядет!
Оба старых мастера стояли в стороне, отдыхая, глядя на своих усердно трудившихся подмастерьев, потом, не сказавши более ничего, пошли к работе.
«Вечность грядет!» – повторил про себя Иван, выбираясь из храма и поеживаясь, – в еще не прогретой вдосталь солнцем каменной хоромине было знобко и неволею пробирала дрожь, – и слово это, «вечность», тоже заставляло, как от холода, вздергивать плечи. Весна была ветреной.
Ветреные и солнечные дни стояли и в июне. Загорелось, как и доднесь бывало чаще всего, Петровками. Просушенные до звона бревенчатые клети пламя охватывало разом. Горящие головни, пылающая дрань летели по воздуху. Москвичи бестолково гнали скот, теснились в улицах, прибавляя бестолочи и суеты. Огонь шел кругом, огибая Кремник.
Иван, прискакав на свое подворье, едва успел вывести скот и схоронить добро. Слава Богу, государыня-мать успела уложить что поценнее в укладки, собрать лопоть и справу, одеть детей и только дожидала сына, чтобы зарыть сундук с добром. Иное, по прежнему опыту, опустили в колодец. Яму с рожью укрыли рогожами, закидали землей. Все делали торопливо, но споро и без излишней суеты. Холоп попался толковый, и девка, взятая из Острового, быстро и с умом помогала матери. Выезжали, когда уже все заволокло дымом. Лошади кашляли, корова никак не хотела идти, связанные овцы жалко блеяли, дергаясь от летящих по воздуху искр и треска пламени, взмывавшего уже за ближними клетями. Устремили к Москве-реке едва не последними с ихней улицы.
Першило в горле, кони шли каким-то дурным плясом, привязанную корову почти волокли по земи за рога, холоп, осатанев, бил ее жердью по крестцу, подгоняя упрямую животину. Все ж таки вырвались из пламени и дыма, скатились к берегу Неглинной (тут уж казало легче дышать!) и берегом, объезжая пылающие хоромы, ринули к большой московской воде, где табунился народ, где скотина стояла по брюхо в реке, вздрагивая от летящих сверху и с шипом валящихся в воду кусков горящего дерева, где иные сидели молча, натянувши на голову рогожное покрывало, другие же, с дракою, лезли на переполненный мост, ладя убраться в Заречье.
Оставив семью под обрывом, Иван устремил к своей сотне, на пожар, отстаивать Богоявленский монастырь и Кремник.
Великий князь Василий, отослав Софью с детьми на Воробьево, сам остался в городе. Совался на коне туда и сюда, ободряя ратных, что растаскивали крючьями горящие венцы и цепью передавали в кожаных и кленовых ведрах воду из Москвы-реки, тут же щедро выливаемую на дощатые свесы кровель – не загорелось бы невзначай!
Кремник отстояли. Почти отстояли и Богоявление, хотя на посаде в этот раз сгорело несколько тысяч дворов, почитай, три четверти города взялись дымом.
И надо было вновь возить лес и рубить хоромы, и надо было в те же сроки начинать косить и что-то предпринимать, ибо уже докатывали слухи о том, что на ордынских рубежах творится всяческая неподобь, что страшный Тимур перешел Терек и теперь движется по степи, разоряя и уничтожая все подряд. И в тихую радость многих (заплатил-таки Тохтамыш за разор Москвы!) вплеталась, разгораясь, как недавний пожар, иная, тревожная мысль: а ну как Железный Хромец досягнет и до Москвы!
С Софьей они-таки разругались на этот раз, вослед первых, особенно сладких после долгого воздержания любовных ласк, когда Василий, тиская эту приманчиво сладкую плоть, не понимал еще ничего, страдая оттого лишь, что не мог непрерывно, часами, предаваться безумию любви. Соня, казалось, даже не уставала, хотя и у нее порою начинало кружить голову, и тогда она пьяно отталкивала его от себя, хрипло бросала: «Уймись!» Они умывались, шли к трапезе, в церковь или в баню, Василий высиживал обязательные часы в думе, судил боярские споры, принимал отчеты о том, сколько выдано лесу да как восстанавливают сгоревшие вымола и торговые ряды, а сам, прислушиваясь к себе, только одно и чуял: как неодолимо подымается в нем новая волна страсти и уже почти зверское желание мять, кусать, целовать ее разъятые бедра, губы и грудь… Должно было надорваться, должно было окончить чем-то… Жаль, не случилось Василию отъехать куда по делам ли али на охоту (для охоты было не время, а дела как раз держали его в Москве). Оба, не понимая того сами, устали до одури, и тут еще Соня опять стала принуждать к так и не подписанному соглашению с Витовтом, и Василий, чуя попеременные волны жара, желания и ненависти, взорвался наконец:
– Отец твой душит меня! Не сегодня-завтра отберет Новгород, займет все Северские княжества, и что останет тогда от Руси?! Как ето у вас там по франкской мове? «Кошемар»! Дак над Русью два «кошемара», два ужаса таких! Орда и Литва! И не ведаю, какой хуже! Ордынцы нас