Шрифт:
Закладка:
«Но слишком свежа была еще та история, — подумал Байрон, — хотя прошло целых пятнадцать лет». Потому что уже на третий день поползла сплетня, будто ребенок был от Хайтауэра и он нарочно дал ему умереть. Байрон думал, что сами сплетники не верят в то, что говорят. Он думал, что слишком давней была привычка сочинять про опозоренного священника небылицы, которым город сам не верил, — настолько давней, что от нее уже не могли избавиться. «Потому что каждый раз, — думает он, — когда что-то входит в привычку, оно почему-то далеко уходит от правды и действительности». И он помнит тот вечер, когда в разговоре с ним Хайтауэр сказал: «Они хорошие люди. Они должны верить тому, чему должны верить, тем более что именно я одно время был в вере их наставником и слугой. И поэтому не мне оскорблять их веру, не Байрону Банчу говорить, что они не правы. Ибо единственное, на что может надеяться человек, — это чтобы ему было позволено спокойно жить среди собратьев». Это было вскоре после того, как Байрон узнал его историю, вскоре после того, как начались его вечерние визиты к Хайтауэру, и Байрон все еще недоумевал, почему тот остается в Джефферсоне, чуть ли не на виду, чуть ли не на слуху у церкви, которая изгнала его и отвергла. Однажды вечером Байрон спросил об этом.
— А почему вы субботними вечерами работаете на фабрике, когда другие развлекаются в городе? — спросил Хайтауэр.
— Не знаю, — ответил Байрон. — Такая уж, видно, моя жизнь.
— Ну и моя, видно, жизнь такая, — сказал тот.
«Но теперь-то я знаю почему, — думает Байрон. — Потому что не так страшна человеку беда, которая случилась, как та, которая может случиться. За привычную беду он цепляться будет — лишь бы ничего не менять. Да. Человек будет говорить, как бы он хотел скрыться от живых людей. Но вредят ему мертвые. От мертвых, что тихо лежат на месте и не пытаются его удержать, — вот от кого ему не скрыться».
Они уже прогремели мимо и беззвучно вломились в сумрак; ночь наступила. Но он по-прежнему сидит у окна, и за спиной его в кабинете по-прежнему темно. Фонарь на углу помаргивает и блещет, и обкусанные тени кленов как будто парят в безветренной августовской тьме. Издалека, очень тихо, но очень внятно доносится слитное церковное пение; звук, строгий и вместе с тем глубокий, смиренный и гордый, накатывается и замирает в недвижной августовской тьме, как волны прибоя.
Затем он видит, что по улице приближается человек. В будний вечер он узнал бы его — по фигуре, осанке, походке. Но в воскресный вечер, когда эхо мнимых копыт еще беззвучно ломится в затопленный тьмой кабинет, он спокойно наблюдает мелкую пешую фигуру, движущуюся с мишурной, ненадежной ловкостью прямоходящих животных — той ловкостью, которой животное человек так глупо гордится и которая неизменно подводит его — по вине ли природных явлений, как, например, тяжести и льда, или посторонних предметов, им же самим изобретенных, вроде автомобилей и мебели в темноте или остатков его же пищи на полу и тротуаре; и он спокойно думает, как правы были древние, сделав лошадь атрибутом и эмблемой воинов и королей, и в это время видит, что человек миновал вывеску, свернул в его ворота и приближается к дому. Подавшись вперед, он смотрит, как человек идет по темной дорожке к темной двери, он слышит, как человек шумно спотыкается о темную ступеньку. «Байрон Банч, — говорит он. — В воскресный вечер в городе. Байрон Банч в воскресенье в городе».
4
Они сидят и смотрят друг на друга через письменный стол. Теперь кабинет освещен — настольной лампой под зеленым абажуром. Хайтауэр сидит в старинном вращающемся кресле, Байрон — напротив него, на стуле. Лица их заслонены от прямого света абажуром. Через открытое окно доносится пение из далекой церкви. Байрон говорит ровным, монотонным голосом:
— Странная вышла история. Я думал: где-где, а уж там, на фабрике, в субботу вечером, у человека не будет случая причинить кому-нибудь вред. Да еще когда этот дом горит, можно сказать, прямо у меня под носом. И вроде, пока обедал, нет-нет да и подыму голову, посмотрю на этот дым и думаю: «Ну сегодня-то вечером я тут ни души не увижу. Сегодня вечером мне уж никто не помешает». Потом поднял голову — глядь, она стоит, и уже улыбаться собралась, уже губы сложила, чтобы его имя назвать, и тут видит, что я не тот. А я ничего лучше не придумал, как все ей выболтать. — На лице его появляется легкая гримаса. Это не улыбка: только верхняя губа приподнимается на миг, и движение это, даже морщинки на коже, не идет дальше, а тут же прекращается. — У меня тогда и в мыслях не было, что самого-то плохого я еще не знаю.
— Да, странная должна быть история, если Байрон Банч остался на воскресенье в городе, — говорит Хайтауэр. — Однако она его искала. А вы ей помогли его найти. Разве вы сделали не то, чего она хотела, ради чего шла сюда из Алабамы?
— Да уж, это я ей сказал. Что и говорить. Смотрит на меня, сидит с большим своим животом и смотрит, а глаза такие, что и захочешь — не соврешь. Ну и болтаю — хотя дым этот прямо перед глазами, словно нарочно там зажгли, предупредить меня, чтобы язык не распускал, — да не хватило ума догадаться.
— А-а, — говорит Хайтауэр. — Это дом, что вчера горел. Но я не вижу связи между… Чей это дом? Я тоже видел дым и еще спросил прохожего негра, но он не знал.
— Берденов старый дом, —