Шрифт:
Закладка:
* * *
И конечно, еще встретился с одним, и слово «Калифорния» не зря с языка прыгнуло, весной к нам поступил товарищ новый – ничего мы про него не знали – звался Николай Калифорнийский.
Хохол, гигант, голова бритая, каторжная точно, борода огромная, одет в куртку, на ногах обмотки и с собою из Америки привез соловья в клетке – Петей назывался соловей.
– Чего вас принесло-то из Америки? – спросил я его раз, как всегда мрачно.
Он на меня взглянул серьезно.
– Как чего, господин, как вы есть, Коренев (голос очень громкий, даже утомляет). Как жил в Америке семнадцать лет и во-от услыхал это, что война у России поднялась и брат на брата, то и отплыл тотчас. Потому как я в Америке всех убеждал, что не должно быть бедных и богатых, а тут как узнал, что и в России бунт поднялся и кровопролитие, то я, значит, и решил навесть порядок, и чтобы безобразия не делать, а ежели не захочут, то я и побью коммунистов этих самых или белых, потому – нужно все по-благородному совершать.
– Ну что же, и много били?
– Ничего я и не бил, и даже уговаривать не мог, потому – опоздал. У Константинополь доплыли, побачив – нет войны никакой, кончилась, ах, думаю, теперь отвертелись…
Вот это вышло здорово. Нарочно из Америки приплыл, да и то опоздал. Ну и хорошо сделал, наложили бы… Я с ним и разговаривать больше не стал. Чудак! Мало ли их на свете.
А он и вправду чудаком оказался. Наводить порядки плыл, а когда Анна Гремова попросила курицу зарезать, отказался, мне пришлось это исполнить. Да, после войны курица… Подумаешь!
– Нет, госпожа моя, Марья Михайловна, я живого существа не убиваю, потому я мыстик. Я всегда Бога чувствую и на Его создание руки не поднимаю.
– А как же наводить порядки собирался?
– То дело другое… – Он задумался. – А я, можэ, их не ножом, а как бы вам доложить, то есть духовными разил бы стрелами. Я бы их, можэ, поразил и чрез то ненужной крови моря бы избег…
Так и запалил прямо: духовными стрелами!
«Мыстик», видите ли, Бога всюду чувствует! Я уж забыл, как в церковь ходят, кто такое Бог. Некогда было. Да и кровь на сердце у меня, куда уж там до Бога. А эта дылда все природу свою совершенствует, то занимается гимнастикой, то тяжести таскает, то зарю встречает утреннюю, солнцу кланяется. Просто наш пифагореец далматинский.
– Я про не-его ду-умаю, – говорил барон Редигер, и угловатое его лицо косилось, рука непроизвольно дергалась, – что просто беглый ка-аторжник.
Вася зевал.
– Пустяки, каторжник. Чепуха. Я в Египте таких сколько хошь видел.
Марью Михайловну он смешил пением до слез. По утрам упражнял голос – в равномерных завываниях – чтобы «улучшать природу». Анна Гремова, по доброте и полнокровию, не сердилась, помирала в тихом хохоте. Он не обиделся бы, если бы заметил. Вообще был очень ясен и покоен, больше всего любил Петю, соловья, и на работу с клеткой выходил, с собою нес водицы, зерен. Когда пел Петя, то не дай бог непочтительно обойтись – не послушать, говорить громко.
– Это, господин мой Коренев, грубость души и потемнение мозгового дыханья, ежели вы пением Божьего созданья наслаждаться разучились. А я вам доложу, что этакого соловья я выше и иного человека ставлю.
Может быть, и прав он, огрубели мы в войне и зверской жизни. Для меня, например, женщина теперь есть просто женщина – казачка, офицерская жена, турчанка на Босфоре, далматинская поденщица… – я знаю все. А как вот любят женщину – забыл. Всю память отстреляло пулеметами. Ну а наш черт в Чикаго в русскую певицу опереточную как влюбился, каждый день в театре, а потом и за кулисы к ней, «и вот это, как я, значит, во очи ее черные побачу, то в тех очах мне и любовь моя прочтется, значит, и моя погибель. Бачил, бачил и очей тех вынести не мог, а с ней поговорить не смел – то и уехал из Чикаго».
– Что же вы делали вообще в Америке?
– А то и делал, господин мой слушающий, что работал чистым ремеслом плотницким и всем доказывал, что нельзя жить богато и роскошно, потому это Богу не пондравится. Но только мало меня слушали, а раз арестовали: ты, говорит, что, коммунист? Нет, мол, я мыстик, так воопче. Дали по шее, отпустили. Я так и перебираюсь с места на место, потому не могу долго высидеть, душа не дозволяет. Поняли? То я и странствую, потому, который завсегда на одном месте, замшиветь может. А хиба мшиветь охота?
* * *
Он продержался и у нас недолго, разумеется. Работал лето, а потом забрал котомку, палку взял, клетку и большой камень. Это, видите ль, чтоб тяжелей было идти, терпение поупражнять, очистить душу.
Залогин был слегка взволнован, теребил бородку.
– Быть может, недовольны мной, Калифорнийский? Тяжела работа? Да, питание… Хотя я сам, вы знаете…
Залогин разводил руками.
– Нет, господин, я очень всем доволен, но как бы сказать – долго не могу сидеть, идти должон.
– Куда же вы идете?
– Пешочком. Мне, признаться, господин Залогин, в Венгрию бы следовало протолкнуться. Я костюм венгерский там намерен раздобыть, потому весь очень уж нарядный, в позументах.
– Ну а дальше?
– Дальше треба в Португалию, там город Лиссабон, то мне его охота посмотреть, но далее мое намерение в Америку возвратиться. Я тут, по белу свету потолкавшись, то, господин, вижу, что тоже следует людям доказать, чтоб никаким властям не подчиняться. Так, вопче, чтоб просто жить по-христиански.
– Вот вам и дадут опять в Америке по шее, – я его утешил.
– Можэ быть, а можэ, и я свое проведу, и чтобы жить всем небогато и по-братски.
– А… – Залогин призапнулся. – А в Россию? Ну, на родину?
Калифорнийский поглядел на него холодно, спокойно.
– Родины особой не имею, господин. Весь Божий свет мне родина.
Мы вышли на работу, а Калифорнийский в куртке своей и обмотках, в картузе и с бородой, летевшею под блеском солнца, зашагал в Венгрию. За плечом котомка, в руке палка, в другой клетка, и за пазухой огромный камень.
«Родины особой не имею», – вспомнил я в тот вечер, ложась спать. Ах, ты… Во тьме поплыли предо мной поля, леса и города, лицо сестры с лорнетом, с мальчиком, держащим ее за руку,