Шрифт:
Закладка:
Тут и верхом-то четверть часа ехать — через выгон, потом наверх, потом к дому. Тропинка похожа на кривой сук, прибитый к обрыву. Анс не был в городе двенадцать лет. И как только мать его поднялась туда родить? Истинно, сын своей матери.
— Вардаман несет веревку, — говорит он.
Немного погодя появляется Вардаман с веревкой.
Конец дает Ансу, а сам спускается по тропинке и разматывает.
— Крепче держи, — я говорю. — Этот визит я в журнале уже записал, так что, если не поднимусь, счет тебе все равно представлю.
— Держу, — говорит Анс. — Можно подыматься.
Черт его знает, почему я не брошу. Семьдесят лет, сто кило весу, а меня на веревке таскают вверх и вниз по горе. Потому, наверно, не бросаю, что должен догнать до пятнадцати тысяч долларов неоплаченные визиты в моем журнале.
— Какого черта твоя жена придумала, — я говорю, — заболеть на вершине горы?
— Виноваты, — говорит он.
Он отпустил веревку, просто бросил и пошел к дому. Тут, наверно, еще не совсем стемнело, небо — цвета серных спичек. Доски похожи на полоски серы. Кеш не обернулся. Вернон Талл говорит, что каждую доску он показывает ей в окно, чтобы она одобрила. Нас нагоняет мальчик. Анс оглянулся на него:
— Где веревка?
— Там, где ты ее бросил, — говорю я. — И пусть лежит. Мне еще надо спуститься с обрыва. Я не хочу, что бы буря меня здесь застигла. Попадешься тут — унесет к чертовой матери.
Дочь стоит у кровати и машет веером. Когда мы входим, Адди поворачивает голову и смотрит на нас. Она уже десять дней мертвая. Оттого, что столько лет была частью Анса, наверно, и не проявляется перемена, — а может, и перемены нет. Помню, в молодости я думал, что смерть — явление телесное; теперь я знаю, что она всего лишь функция сознания — сознания тех, кто переживает утрату. Нигилисты говорят, что она — конец; ретивые протестанты — что начало; на самом деле она не больше, чем выезд одного жильца или семьи из города или дома.
Адди смотрит на нас. Кажется, что только глаза сохранили подвижность. Они будто трогают нас, но не зрением, не мыслью, а так, как трогает тебя вода из шланга, — настолько отъединенная от наконечника в миг прикосновения, что будто и не из него вышла. Адди совсем не смотрит на Анса. Смотрит на меня, потом на мальчика. Маленькая под одеялом, как связка гнилых хворостинок.
— Ну, мисс Адди, — говорю я. Девушка все машет веером. — Как ты, милая? — Изможденное лицо на подушке; смотрит на мальчика. — Хорошо ты придумала — затащить меня сюда и бурю устроить.
Потом я отсылаю Анса с мальчиком. Она провожает мальчика глазами. Только глаза и двигаются.
Когда я выхожу, оба на веранде, мальчик сидит на ступеньках. Он поворачивает ко мне лицо, моргает.
— Почему ты раньше меня не вызвал? — спрашиваю Анса.
— Да то одно, то другое. Кукурузу вот хотели с ребятами убрать, а Дюи Дэлл за ней ухаживает, и люди навещают, предлагают помочь, а теперь подумал…
— Черт с ними, с деньгами, — я говорю. — По-твоему, я когда-нибудь торопил безденежного человека?
— Да не денег я жалею. Я что думал?.. Она ведь отходит?
Сидит на ступеньке чертов малец и еще меньше кажется в желтом свете. Вот в чем беда нашей страны: все тут, и погода, и что ни возьми, — держится слишком долго. И реки и земля наша: неясные, медлительные, буйные, создают и кроят людскую жизнь по неумолимому и хмурому образу своему.
— Я ведь понимаю, — говорит Анс. — По всему убеждаюсь. Она решила.
— И слава богу, — я говорю. — С никчемным…
Он сидит, не шевелясь, на верхней ступеньке, маленький, в выцветшем комбинезоне. Когда я вышел, он посмотрел на меня, потом на Анса. А сейчас на нас не смотрит. Сидит, и все.
— Ты ей сказал? — спрашивает Анс.
— Зачем? На кой дьявол?
— Она догадается. Я знал: увидит тебя и догадается, как прочтет. Тебе и говорить незачем. Она реши…
За спиной у нас голос дочки: «Пап». Я смотрю на нее, на ее лицо. И говорю:
— Иди скорее.
Когда мы входим в комнату, она глядит на дверь. Глядит на меня. Глаза пылают, точно лампы перед тем, как кончится керосин.
— Она хочет, чтоб вы ушли, — говорит дочка.
— Ну как это, Адди? — говорит Анс. — Он из Джефферсона ехал тебя лечить.
Она глядит на меня; я физически чувствую ее взгляд. Он как будто выталкивает меня. Я видел такое у женщин. Видел, как гонят из комнаты тех, кто пришел с сочувствием и жалостью, с действенной помощью, и льнут к никчемному животному, которое видело в них только вьючную лошадь. Вот что такое для них любовь, превосходящая разумение: гордыня, исступленное желание прикрыть жалкую наготу, которое мы приносим с собой в мир, и несем в операционные и упрямо, исступленно уносим с собою в землю. Я выхожу из комнаты. За верандой с храпом режет доску пила Кеша. Через минуту она окликает его, резко и громко:
— Кеш! Иди, Кеш!
ДАРЛ
Папа стоит у кровати. Из-за его ноги выглядывает Вардаман, круглоголовый, с круглыми глазами и приоткрытым ртом. А она смотрит на папу; вся ее иссякающая жизнь выливается через глаза — упорно, необратимо.
— Она Джула хочет, — говорит Дюи Дэлл.
— Что ты, Адди, — говорит папа, — они с Дарлом повезли еще одну подводу. Думали, что успеют. Что ты их дождешься — это же три доллара и… — Он умолкает и кладет ладони ей на руки. Она смотрит на него без укоризны, вообще без всякого выражения, словно одними глазами слушает навеки умолкающий его голос. Потом приподнимается на кровати — хотя десять дней лежала не шевелясь. Дюи Дэлл наклоняется, хочет ее уложить.
— Ма, — говорит она. — Ма.
Мама глядит в окно; там Кеш, согнувшись над доской, трудится в потемках, трудится в темноте, словно ход пилы сам освещает ей дорогу, доска и пила — его порождение.
— Кеш, — кричит она резким, сильным, здоровым голосом. — Иди, Кеш!
В сумерках он оглядывается на худое лицо, обрамленное окном. В этой картине составилось для него все время, начиная с детства. Он роняет пилу и показывает ей доску, глядя на неподвижное лицо в оконной раме. Подтягивает вторую доску и прикладывает к первой так, как они будут сбиты, а потом показывает на те, что еще лежат на земле, и свободной рукой рисует в воздухе будущий гроб. Она смотрит на него с этой составной