Шрифт:
Закладка:
И все — разговор был исчерпан.
Гребенников откланялся.
Так повелось в их семье, что всеми деньгами распоряжался Гребенников сам. Они лежали на его счете, он выдавал Анне на хозяйство, на приобретения. Он не скупился, но и не баловал домашних щедростью. Его работа не позволяла этой щедрости. За десять лет, что они прожили до отъезда в Москву, случалось всякое — и всегда у Гребенникова был обеспечен тыл. Она привыкла к этому, и это ее даже устраивало — «не болит голова у дятла». Но в их жизнь вошел какой-то рационализм. И Анна ни разу не позволила себе купить что-то такое — просто так, от хорошего настроения. И сейчас они вдвоем составили список нужного. Сумма оказалась значительной. Но ни один нерв не дрогнул в лице ее мужа.
— Все это необходимо, — сказал он. — Я оставлю тебе достаточно, чтобы ты могла приобрести все, и если увидишь что-то еще, помни — нам нельзя выглядеть хуже других. Теперь это не прихоть, теперь это необходимость…
И все-таки Анна Петровна попыталась еще сопротивляться.
— Саша, милый… Подумай — тебя здесь знают, к тебе так хорошо относятся. Чай, и родина наша здесь. Тут тебе столько работы — непочатый край. Может, останемся, Сашенька, а?
Гребенников даже прикрыл глаза — и так, не открывая глаз, глухо проговорил:
— Я прошу. Я тебя прошу больше никогда не говорить мне об этом. Если хочешь — можешь остаться. Я лишать тебя родных осин не стану. Но детей, детей я тогда заберу.
Смертным холодом повеяло от этих слов и от тона, каким они были сказаны, и от всего его облика — Гребенников сдерживал гнев. Но и не только это — где-то из-под не совсем плотно сомкнутых век Гребенникова лезвием блеснула холодная решимость. Она — мать детей его и более ничего. Инструмент, принадлежность.
А Гребенников заставил себя сдержаться потому, что она не знала и не могла знать, и не узнает никогда, каких усилий, какого напряжения стоило ему это назначение, несмотря на рекомендации Сергеича. Сергеич его рекомендовал, вел его к этой работе, разглядев к нем не только дар божий, но еще и организаторскую жилку, обязательность и точность в работе, журналистскую хватку. Но хотя его рекомендация двигала Гребенникова к назначению, нужно было пробиваться и самому — не дать забыть о себе и не сделаться навязчивым. Он получал задания от центральных газет обходным путем. Он, словно нечаянно, выговаривал тему — ту же тему, о сельском хозяйстве в своем регионе. Мысли у него были — и свои, и не свои. Но там, в Москве, о них не знали. И потом — никто другой в таком аспекте не смог бы написать об этом, и обращались к нему. И он писал, не щадя себя, выкладываясь в статье весь. Он специально — и тоже очень вовремя — показывался на людях в обществе серьезных людей. Он не фамильярничал — держал себя сдержанно, но свободно. И это нравилось тем, вокруг которых толпами ходили существа, заглядывающие в глаза, забегающие вперед, беззастенчиво льстящие.
Гребенников не прятался от самого себя, не притворялся перед самим собой, он четко знал, что добивается и для себя и для дела: пришли новые времена, пришли новые люди, и так, как велся тот орган, куда его прочили, терпеть долее нельзя. И сознание этого давало ему силы, позволяло ощущать внутри, в душе своей чистоту. И колебаться на этом пути он уже не имел права.
* * *
Это же надо решиться — растянуть свою боль над всею страной. В иллюминатор он видел инверсионный след, оставленный кем-то, кто хотел, видимо, оторваться от тяготения земного, — скрученный, стремительный и бесполезный жгут. Лайнер, на котором летел Коршак, шел вдоль этого жгута. В сущности, он огибал землю. И Коршаку казалось, что это его след, след его боли — он растягивался и не рвался, этот след.
Не было в нем обиды, не было гнева, он не пытался представить себе, кто помог Марии освободиться от него. И не верил. Да, впрочем, и этого не было в нем — верить или не верить. Была просто боль, и боли этой, как жгуту за иллюминатором, не было конца.
Коршаку казалось, что он летит не в самолете, а один, распятый в пассажирском кресле, и нет сил пошевелить даже пальцем. И все его существо просекает встречный — не то ледяной, не то раскаленный, но неимоверно жгучий воздух… Отсюда, наверное, и шла эта боль. И из боли этой вдруг увиделось лицо Марии. Тогда, в клинике, через несколько минут после операции — его везли в палату. И Дмитриев шел рядом, положив холодную руку на каталку возле щеки Коршака. Это уже Коршак видел и понимал, что кончилось удушающее, глухое действие наркоза и вот-вот он должен был погрузиться в светлую легкую, но глубокую воду сна. И тут возникла Мария. Она стояла, прислонясь спиною к стене клиничного коридора (это длилось всего одно мгновение, один долгий-долгий и удивительно емкий отрезок времени — пока открывал глаза, пока старался удержать веки, пока они смыкались против его воли) — в накидке для посетителей. И в лице ее не было сострадания — глаза ее, занимающие половину лица, видели не его, не Коршака, а нечто страшное и чужое. Никогда потом он уже не мог отделаться от этого видения, от понимания ее равнодушия к нему. Он был твердо убежден, что это ему не показалось… И в последний вечер, когда он улетал в Усть-Очёну. Мария так же стояла у стены, заложив руки назад, и тот же взгляд был у нее… И вдруг Коршак задел в себе самое больное — Сережка, Серый… Руки вспомнили его тяжесть и слабость его спины, остренькие позвонки, и плечики, вспомнили томительную тяжесть его тела… Он не мог вспомнить его всего — помнил то в профиль, то сзади, когда Сережка играл с чем-то, с какими-то своими коробочками… А сердце разрывалось от нежности, от того, что он такой маленький, бледный, от того, что у него такие пальчики и такие ручки, от того, что у него такие, пахнущие маленькими птицами волосы, от того, что он вот такой весь непостижимый в своей правоте и мудрости, в своем странном нелукавом лукавстве, от того, что у него такие, пронзительно-чистой серости, словно промытые ручьевою водой, глаза. Из двух этих нитей и плелась теперешняя боль, безысходная, как крик.
И когда отсвистели турбины в Домодедово, он не сразу заметил тишину — в нем самом нервы еще гудели, и гудела кровь…
* * *
В момент, когда Гребенников