Шрифт:
Закладка:
— Сила всегда вызывает желание освободиться от нее, — сказал Митя. — И есть разница, когда человек что-либо делает или не делает по своей воле и когда по принуждению.
— Значит, не убедил я вас.
— И не можете, потому что чувства человеческие всегда были и будут выше разума и нет ничего, что могло бы противостоять духовной силе.
— Не знаю, не знаю, — ответил Сергей Иванович. Он и в самом деле не знал, что можно было возразить Мите. — Я бы не осмелился так категорично утверждать. Наверное, есть какая-то правда в том, что вы говорите, но в жизни, я не как ученый, а как практик сужу, все далеко и далеко не так. Вы присядьте, — предложил он Мите. — Я знаю, вы торопитесь, да и мне скоро к поезду, но присядьте еще на минуту. — И когда Митя присел, продолжил: — Не берусь говорить за ученых, но по-простому, как я понимаю, нельзя у народа отнимать историю, тем более героическую. Народ, у которого нет истории, нет традиций, бери голыми руками.
— Разве я отбираю у народа историю? — изумленно сказал Митя. — Меня как раз интересует прошлое во имя будущего, во имя жизни.
— Да, но вас интересуют смерти, а не подвиги. Вас интересуют страдания, ущербная сторона, а не величие человеческих дел.
— Страдания не исключают величия.
— Но сопутствуют, а не определяют.
— А разве есть что-либо порочное в том, что я хочу избавить человечество от подобного сопутствия? Я имею на это право? Это плохо?
— Я не сказал: плохо.
— Ну вот!
— Погодите, в чем вы ошибаетесь, я вижу, только не могу сформулировать как следует. Рядом с вашей идеей всеобщего благоденствия лежит другая, и весьма и весьма опасная, — идея духовного разоружения народа. Да, да, и не смотрите на меня так. Допустим, мы ужаснемся, глядя на вашу картину, и скажем себе: «Никогда не возьмем в руки оружие и не будем воевать». А там, на другом конце земли, сожгут вашу картину, и возьмут оружие, и опять двинут на нас грабить и убивать — и что тогда? Вот тогда что?
— Воздействие должно быть одинаковым на всех, и, пока я не добьюсь этого, не вынесу картину из этих стен.
— На этом все и кончится. А годы труда? А талант? — Всматриваясь в Митино лицо, освещенное оконным светом, Сергей Иванович снова заговорил об эскизах и зарисовках, которые все так же лежали на столе. Ему хотелось теперь же понять, откуда у Мити эта вселенская озабоченность, и он опять и опять то приписывал все влиянию Вахрушева (влиянию баптистов), то мысленно переносился в дорогомилинскую гостиную, где вчера видел Митю в обществе Казанцева, Рукавишникова, Никитина — людей, по мнению Сергея Ивановича, странных и нехороших, которые вместо спасительной веревки способны бросить камень, если человек будет тонуть. «Там тоже весь вечер рассуждали о человечестве и катастрофах», — думал Сергей Иванович, стараясь упростить до этого дурного влияния все то сложное, что привело Митю к замыслу картины; и, упрощая, яснее как будто понимал, что надо было говорить ему. — Было много желающих, — он продолжал прямо смотреть на Митю, — выколотить патриотический дух из нас, представить его квасным и прочим, но разве народ позволит обокрасть себя? Этого никогда не произойдет, кто бы и где бы ни хотел этого. На нас многие лезли, и не одно столетие, но, к чести сказать, мы умели постоять за свою землю, да и не только за свою. По всей Европе возвышаются памятники нашим солдатам как освободителям. А есть ли хоть один подобный памятник чужеземному солдату у нас? Нет. На нас только нападали.
Он продолжал еще и еще, все более увлекаясь, и если бы Митя не ждал Лукашову (и не пора было ему отправляться к Дорогомилиным, где, опять же, он надеялся встретиться с ней) и если бы с первых же минут не настроился решительно защищать замысел своей картины, может быть, задумался бы сейчас над тем, что говорил ему Сергей Иванович, и нашел бы многое убедительным и верным; но он не то чтобы не понимал Сергея Ивановича, но в силу именно своих причин не хотел понимать его и слышал лишь возвышенные слова о патриотизме, отечестве, которые как раз потому, что были возвышенными, не воспринимались им и казались лишенными смысла; он следил не за тем, что старался внушить ему отставной полковник, когда-то служивший вместе с его отцом, а за своею мыслью, которая все более и более как будто прояснялась в сознании Мити и которую можно было выразить так: «Я не хочу вдаваться в подробности, но вижу, что все вы против меня (все: Дорогомилин, Бочарников и вместе с ними Сергей Иванович); и только она (Аня) все понимает, и хотя она в сравнении с вами будто бы никто, но я верю ей, а не вам, и вам не понять этого». Как человек, долго смотревший на лунную дорожку на воде, повернувшись, продолжает еще видеть ее перед собою, хотя впереди уже не река, а луг с черной кромкою леса по горизонту, Митя продолжал видеть то свое, что все эти годы представлялось ему откровением (и что вчера одобрила Аня), и, чем дольше слушал Сергея Ивановича, тем решительнее был не согласен с ним; но он уже все реже возражал и все чаще посматривал на часы и на дверь и наконец, поднявшись со стула и перебивая Сергея Ивановича, сказал:
— Мне пора.
— Да, я заговорился. — Сергей Иванович тоже встал; но ему не хотелось вот так, ничем, заканчивать разговор, и он спросил: — Вы не к Дорогомилиным ли спешите?
— К ним, а что? Вы откуда знаете?
— Ничего, я просто спросил.
— Семен Игнатьич, он ведь славный человек, в общем-то.
— Но публика у них там…
— А что публика?
— Вы их знаете? — И пока Митя собирался ответить что-то, Сергей Иванович, прощально окинув взглядом комнату, невольно опять задержался на прислоненном к стене огромном белом полотне и на эскизах и зарисовках, все еще стопою лежавших на столе, и яснее, чем минуту назад, снова почувствовал, что была несомненная связь