Шрифт:
Закладка:
– Ты баешь, Господень дар художества приходит свыше и не нуждается даже и в словесном именовании? – живо продолжал Киприан по-гречески, отчего невольно разговор замкнулся между Феофаном и Киприаном с его спутниками.
Прочие, не зная греческого и из почтения к владыке, отступили посторонь, взирая с новым пиететом то на мастера, возвышенного в их глазах почтительным обращением к нему самого Киприана, то на владыку, который уже прославился как рачительный и въедливый хозяин, заставивший уважать себя даже возлюбленников покойного Пимена.
– Но надобна и школа, – мягко продолжал Киприан. – Зри, сколь многие научаются от тебя! И не так ли надлежит понимать притчу о талантах, которые ленивый и лукавый раб зарыл в землю?
– Да, я могу научить их мастерству! – возражает Феофан, тоже переходя на греческий. – Но высшему видению научить не можно. Оно приходит свыше, как благодать, и само является благодатию!
Иван Федоров, вытягивая шею, пытается понять, о чем идет речь. Ему смертно хочется, чтобы знатный гречанин узрел его и узнал, но Феофан, занятый разговором с владыкою, не глядит на его спутников.
– Ну, а как ты, побываше в Константинополе, находишь теперь сию столицу православия и нашу Москву рядом с нею? – так же улыбаясь и переходя на русскую молвь, вопрошает Киприан, обращаясь к Игнатию. – Каково суть наше художество по твоему разумению и сравнению?
Игнатий смешался, не ведая, что решит, в живописи он разбирался плохо, понимая вместе с тем, что вопрос задан ему владыкой нарочито, ради предстоящих в храме.
– Град Константинов велик, и преогромен, и чудесен, и исхитрен зело разными украсами, – начинает он, взглядывая то на художника, то на владыку. – Но, мыслю, мастер сей ничем не уступит греческим…
– Ибо сам грек! – присовокупляет Киприан с улыбкой, безжалостно вопрошая: – А русские мастера?
– Не ведаю, владыко! – сдается наконец Игнатий, утирая невольный пот.
– В художествах живописных не зело просвещен!
– Говорят, Мануил сел на царство? – вопросил Феофан, выводя Игнатия из трудноты.
– О да! Пречудно и предивно видение! – радостно подхватил Игнатий, почуявший великую благодарность к мастеру, спасшему его от стыда.
Он тотчас начал сказывать. (Поставление Мануила, совершившееся год назад в феврале месяце, тут еще звучало новинкою. Не все русичи и ведали о цареградских делах!)
– Жены у их на полатях стояху, невидимо, за шидяными затонами, а мужеск пол в самой Софии Премудрости. Бяху тут и римляне от Рима, и от Испании, и немци, и фрязове от Галаты, а иные цареградци, и венедици, и угры, а каждая земля свои знамена имеяху на себе и одеяния: бархаты, овии багряны, а друзии вишневы, а инии темно-сини, а инии черны, вся же старческим чином, не щаплива, и знамена на персех их – овии обруч злат на шеи, овии чепь злату… А певцы стояху украшены чудно: ризы аки священныя стихари, и рукава широки и долги, а наплечки со златом, и с бисером, и с круживом. А пение их пречудно, и странно, и ум превосходяще…
Игнатий сказывал, как показался Мануил, как облекся в кесарскую багряницу, и уже полностью овладел вниманием присных. Сам Феофан, приодержав кисть, слушал, то хмурясь, то улыбаясь, рассказ Игнатия о таком знакомом и таком далеком уже от него священном действе, гадая про себя, где Мануил достал деньги на всю эту пышную и, увы, бесполезную для угасшей империи красоту. Ему было горько. Он невольно усмехнулся, когда Игнатий дошел в своем рассказе до того места, где народ раздирает и расхватывает куски дорогой «царской опоны». Древний обряд византийских государей показался ему ныне знаком нищеты и одичания константинопольских горожан. Да! Мануил повторил полностью древний обряд венчания на царство, но от царства остался, почитай, один город Константинополь, съевший империю и ожидающий ныне неизбежного конца своего.
– Мы умираем! – сказал он сурово по-гречески, глядя Киприану в глаза.
– Мы умираем все, и останься я в Константинополе, то не возмог бы писать так, как пишу здесь, где энергии божества, о коих рек Григорий Палама, зримы и живут в малых сих.
– Но живопись в монастыре Хора… – начал было Киприан.
– Да, вот именно! – оборвал его Феофан. – Так я бы смог писать, но не более! Я и начинал так, и гордился собою, пока не прибыл сюда, пока не узрел очами своими молодости народа! Да и ты сам… – Он отвернулся, следя вновь за работою Андрея Рублева, так и не оставившего кисти. – Ты баял, владыко, о Троице для Успения в Коломне. Мы с Даниилом готовим Деисус, а Троицу я уже писал в Новгороде…
– О той твоей работе слагают легенды! – начал было, тонко улыбаясь, Киприан. Но Феофан только отмотнул головой, указавши на Андрея:
– Вот он напишет, егда станет мастером!
Андрей, зарумянясь, первый и единственный раз разлепил уста, сказав:
– В Троице надобно явить не трех ангелов, но саму триединую ипостась Отца, Сына и Святого Духа!
– Вот! – подхватил Феофан. – Я же писал трапезу Авраамию. Он напишет иначе! Художество – поиск. На нас, на мне лежит груз традиции, отсвет гибнущей Византии…
Он снова и обреченно поглядел на только что сотворенного им пророка и опять взялся за кисть. Сырая штукатурка не могла долго ждать мастера.
Разговор раздробился, став всеобщим. Что-то