Шрифт:
Закладка:
В письме к государю обер-прокурор характеризует Крамского лестно: «Душа живая, русская и религиозная». По рекомендации Победоносцева высочайше благоугодно доверить Крамскому заказ на изготовление образов-картин для русской посольской церкви в Копенгагене; заказ почтенный – Александр Третий, по признанию его, «страсть как любит получать образа». («Душа живая», принимая «всякие заказы», пишет с печальной надеждой: «Думаю, что через год совершенно буду чист от долгов, да, вероятно, буду чист и от сил и от энергии».)
«Возле меня давно уже нет никого, кто бы, как голос совести или труба архангела, оповещал человеку: «Куда он идет? По настоящей ли дороге или заблуждается?» – голос совести самого Крамского диктует ему эти строки, бесстрашные и печальные, откуда раздастся труба архангела, он не знает…
Автопортрет с будущим
Умение уметь глядеть…
П. П. Чистяков (о Крамском)
Скучный городок Ментона переполнен больными, почти исключительно безнадежными. Утром, когда горячее солнце, скатившись с близких гор, течет в узкие каменистые улочки, согревает серый камень стен и мостовых, приветливо заглядывает в окна, обитатели городка, подобно дантовским теням, вызванные властной жаждой жизни, тепла, света, выползают из своих убежищ, уныло бредут к набережной, к общественному саду, и солнце впрямь творит чудеса – они движутся резвее, бодро беседуют, жестикулируют, на их лицах даже появляется нечто напоминающее улыбку, но, не успеешь оглядеться, солнце уже клонится к закату, откуда-то снизу, будто из преисподней, начинают доноситься усердные голоса лягушек, страдальцы, наскоро раскланявшись, торопятся по домам – кашлять в унылых комнатах, слабо натопленных экономной хозяйкой и дурно проветренных, чтобы не уходило скудное тепло, запираются в них до завтра. Только не у всякого оказывается это завтра…
На кладбище ленивое благоухание роз, аккуратные аллеи обсажены густым кустарником, розы чайные, белые, розовые розы (и вдруг неожиданно тяжелый, слегка качающий ветку ярко-красный цветок), прозрачные подвижные тени серебристо-серых оливковых деревьев, черные тени кипарисов, чистая белизна памятников – разрушенные колонны, погасшие факелы, ангелы с поникшими плечами: Иван Николаевич любит гулять по кладбищу, он не боится грустных мыслей и не бежит от зрелища смерти, он давно смирился с неизбежностью постоянного обновления и твердит о своей старости, как бы уступая больше места в жизни тем, кто идет следом. Профессор Боткин вытолкал его сюда, в Ментону, из сырой петербургской весны. Здесь и правда хорошо – солнце, воспетая в стихах лазурь Средиземного моря, розы, лимоны (поистине «край, где апельсины зреют»); здесь ему, конечно, полегче – аорта не колотится о ребра с болезненной яростью, и дыхание так страшно не захватывает, и кашель «упорядочился» (мучает не когда придется, а два раза в день всего), но Иван Николаевич в спасение от Ментоны не верует, как не верует в спасение от иодистого кали. Он шутит, что при таком-то кладбище, как в Ментоне, умирать где-нибудь в другом месте просто неприлично – тут и вид хороший, и к небу близко, и (не менее практическое соображение) сухо. Крамской не умрет в Менто– не весной 1884 года, у него еще три года впереди…
Из Ментоны он ходит пешком на Кап-Мартен, поросший пиниями и точно висящий в густом запахе смолы; по дороге он отдыхает в оливковой роще, про которую говорят, что она помнит римских цезарей. Он рисует узловатый, жилистый ствол старого дерева – десятки стволов как бы сплелись, срослись в один, – он пробует написать такой ствол, освещенный солнцем, написать у самого корня: он хочет написать, как растет дерево – не обновление и продолжение жизни, не свежие побеги, ветви, а начало ее, основу, вгрызшийся глубоко в землю корень. Он думает о том, что соки земли на пути к новым побегам поднимаются по вековому стволу и текут по заскорузлым старым ветвям. Он думает о бессмертии, не о бессмертии Ивана Крамского – о бессмертии искусства: как писать, чтобы холсты не стали памятниками известного увлечения, одной человеческой смены, чтобы они приобрели самостоятельную ценность? «Нужен голос, громко, как труба, провозглашающий, что без идеи нет искусства, но в то же время, и еще более того, без живописи живой и разительной нет картины, а есть благие намерения и только».
Мысли о благих намерениях мучительны, как ежедневный кашель: «От меня ждать уже нечего… ждали, ждали, да и ждать перестали» – вот взял заказ написать образ для русской церкви в Ментоне (не ради денег: образ намереваются поместить в часовне, возводимой на кладбище)…
Он давно не пишет автопортретов; иногда фотографируется. Есть фотография – Иван Николаевич покойно сидит на мягком стуле перед установленным наподобие легкой парты мольбертом. Крамскому и пятидесяти нет (ему и не будет пятидесяти – не доживет), но на фотографии он и правда старик: хотя волосы лишь тронуты сединой, борода совсем седая; главное же, стариковская тяжесть в огрубевших чертах лица, в согнутой шее, сутулых раздавшихся плечах, в левой руке с платком, неподвижно лежащей на мольберте, в устало вытянутых ногах – скорее, не тяжесть, а притяжение к земле (когда про человека говорят, что «в землю растет»). Пенсне на носу, в правой руке карандаш – Крамской работает сосредоточенно, но скучно, обыденно, даже перед аппаратом не удалось изобразить вдохновения: привычно и уныло рисует заказ с фотографии.
В Ментоне на небольшом куске картона он пишет автопортрет – странный, удивительный, можно бы назвать его «автопортретом с дочерью», но как-то не принято про этот картон – «автопортрет», он числится в разряде картин: «Крамской, пишущий портрет своей дочери»[14].
И все же – автопортрет, хотя сам художник взят со спины, темным пятном, силуэтом, поворот головы незначителен, контур лица при таком повороте едва намечен, захвачен лишь самый «край» – выпуклость лба, бровь, резкая впадина глаза, кончик носа, усы,