Шрифт:
Закладка:
Прискорбной оставалась ситуация с законодательством, представлявшим собой сущий хаос. Современник (В. Н. Зиновьев) сетовал: «…у нас тьма законов, между которыми немалое число противоречащих… законы ни судье, ни преступнику, ни большей части публики, самим стряпчим и секретарям очень часто неизвестны и что они чрез беспорядок как бы находятся в закрытии и, по моему мнению, некоторым образом на инквизицию походят, ибо преступник хотя знает, что он по закону обвинён, но ни он, ни судья, а часто секретарь, который по своей должности у нас тысячи законов знать обязан, не уверены — нет ли другого последнего закона, которым виновной оправдан быть должен?» Не лучше дело обстояло и с законниками: «Входя в состояние Российской империи, где штатская служба по большей части служит убежищем отошедшим от военной службы, много ли есть таких судей, которые б знали законы, или, по крайней мере, знали бы и понимали разум их из грамматическаго сложения российскаго слова? А однако таковые не токмо в нижние судьи, но и в вышние, не учась, определяются; закон хотя ещё не ясный, им ещё не яснее кажется; суд идёт развратный и противуречительный; законы затмеваются, а народ страждет», — писал М. М. Щербатов. В. А. Зубов и вовсе полагал, что законов в империи нет, а есть «одни только указы, от одного владеющего лица истекающие к другим». И действительно, «практика не делала никакого различия между законом и административным распоряжением, если последнее исходило непосредственно от верховной власти, считая их по силе действия вполне равнозначущими»[500].
Н. М. Карамзин, в целом оценивавший екатерининское правление очень высоко, тем не менее признавал, что в последние его годы «правосудие не цвело», что «не было хорошего воспитания, твёрдых правил и нравственности в гражданской жизни… [т]орговали правдою и чинами», а сама императрица «дремала на розах, была обманываема или себя обманывала; не видала, или не хотела видеть многих злоупотреблений, считая их, может быть, неизбежными и довольствуясь общим, успешным, славным течением её царствования». Великий князь Александр Павлович в письмах 1796 г. близким людям жаловался: «Непостижимо, что происходит: все грабят, почти не встретишь честного человека… В наших делах господствует неимоверный беспорядок… все части управляются дурно, порядок, кажется, изгнан отовсюду, а империя стремится лишь к расширению своих пределов». Державин в своих записках также отмечает, что в последние годы жизни императрица «упоена была славою своих побед» и «уже ни о чём другом и не думала, как только о покорении скиптру своему новых царств».
Щербатов, находившийся в негласной оппозиции Екатерине, уверял, что ученица Монтескье на практике была весьма далека от принципов, провозглашённых учителем: «Общим образом сказать, что жёны более имеют склонности к самовластию, нежели мущины, о сей же со справедливостию можно уверить, что она наипаче в сем случае есть из жён жена. Ничто ей не может быть досаднее, как то, когда, докладывая ей по каким делам, в сопротивление воли ея законы поставляют, и тотчас ответ от неё вылетает, разве я не могу, не взирая на законы, сего учинить? Но не нашла никого, кто бы осмелился ответствовать ей, что может яко деспот, но с повреждением своей славы и поверенности народной. Дела многия свидетельствуют её самовластие… Таковые примеры, видимые в самом государе, не побуждают ли и вельмож к подобному же самовластию и к несправедливостям, и стенящая от таковых наглостей Россия ежедневные знаки представляет, коль есть заразителен пример государской». «Она управляла государством и самым правосудием более по политике или своим видам, нежели по святой правде», — свидетельствует статс-секретарь императрицы Державин.
Джордж Макартни ещё в начале царствования «российской Минервы» прозорливо заметил, что большинство её «либеральных» проектов «попросту неосуществимо… Более того, стоит малейшему неудобству возникнуть из их исполнения, как императрице, с коей ни один государь не сравнится в ревности и цепкости по отношению к собственной власти, достаточно будет кивнуть головой или слегка дохнуть, чтобы всё было тут же прекращено и забыто».
Впрочем, по словам А. Чарторыйского, деспотизм Екатерины «был чужд капризных порывов. Как ни были необузданны её страсти, они всё же подчинялись влиянию её рассудка. Тирания зиждилась на расчёте. Екатерина не совершала бесполезных преступлений, не приносивших ей выгоды, порою она даже готова была проявлять справедливость в делах, которые сами по себе не имели большого значения, но могли увеличить сияние её трона блеском правосудия… Она слишком хорошо знала, что монархи, если даже и не могут стать справедливыми, должны, во всяком случае, казаться таковыми. Она интересовалась общественным мнением и старалась завоевать его в свою пользу, если только оно не противоречило её намерениям; в противном случае, она им пренебрегала».
При всей подчёркиваемой приверженности императрицы секулярному «духу времени» сохраняется сакрализация монаршего сана, как в церковных службах, так и в придворной поэзии (хотя сама коронованная корреспондентка Вольтера и Дидро вряд ли относилась к этому всерьёз). Массон иронически замечает о «царских днях»: «Сверх пятидесяти двух воскресений русские справляют шестьдесят три праздника, из которых двадцать пять посвящены особому культу богини Екатерины и её семейства». В одах Державина, В. П. Петрова и др. Екатерина традиционно воспевалась как «земной бог», «земное божество», «образ божества» и т. д.[501]
Таким образом, практики социальных и политических институтов и официальной культуры в екатерининское правление изменились не слишком значительно. Но, несомненно, смягчились нравы — пусть и в рамках почти исключительно «благородного сословия». Впрочем, терпимость к инославным и «раскольникам» касалась