Шрифт:
Закладка:
— Наживешь еще неприятностей, двор-то мой.
И, опередив жену, выбегает наружу.
И останавливается во дворе перед этим беспорточным сбродом: перед двумя детьми, что справа и слева льнут к Антонии, черному обжигающему пламени, перед Хабеданком, который, склонясь над своей скрипкой, не столько поет, сколько выговаривает слово за словом, перед Вайжмантелем, который откинул белую как лунь голову и взывает к небу, простирая руки, перед этой красивой Мари, перед Скарлетто, который снял колпачок. Так что же он хотел сказать, Герман?
Да он ничего и не говорит. Обходит группку кругом, останавливается здесь, останавливается там, а вот и песня кончилась. Теперь он говорит:
— Czart[32] старый, поет, как bąk[33] в камыше, — и показывает на Вайжмантеля и добавляет: — Идите к черту!
Получается вроде бы шутливо, во всяком случае, должно звучать вежливо, однако же не звучит. Но тут он находит среди них Хабеданка, этот вроде бы рассудительный.
— Cygan[34], ты же понимаешь, — говорит он, — будут неприятности. Идите куда-нибудь еще; нет, нет, не сразу, не сразу, так, не спеша.
Так, не спеша. У Грегора — это мы сразу скажем, — многовато пахотной земли, скота и если не все, то достаточно и других благ; говорят: «Жениться — не лошадь купить», и: «Кто не взял за женой приданого», — ну, так он взял; это было десять лет тому назад, он тогда пришел из Кельце гол как сокол. Этого не троньте, думает Герман. И еще думает: чтобы шло себе помаленьку, незаметно — тут не испортить, там не испортить, — спокойно.
Хабеданк раскусил Германа, ему понятно, что это за птица.
— Ребятки, — говорит Хабеданк, — у меня уже с голоду живот подвело, — и уводит с собой Мари, Вайжмантеля и Виллюна.
— Летний праздник, где он есть, этот летний праздник? — спрашивает флейтист Геете. Он намерен его украсить и кричит вслед Виллюну: — Пошли на летний праздник.
А Виллюн откликается, размахивая бутылкой:
— Так его!
— В Бризене все по-другому, — говорит мой дедушка. — Поглядел бы ты на летний праздник в Бризене!
А Томашевский на это:
— Надо думать!
И Каминский:
— Чего ты хочешь здесь, среди этих вахлаков!
Они сидят на опушке ольхового лесочка, возле мельничного ручья, чуть повыше мельницы, на сколоченных наспех лавках из неструганых досок, а кругом на попонах разлеглись остальные баптисты-мужчины, а баптистские дети кидают коровьи лепешки в воду — для рыб, — но не камни, которые бы рыб разогнали. Женщины-баптистки сидят, разбившись на две большие группы: те, что помоложе, — на солнышке вокруг Альвина Феллера, одетого во все черное и застегнутого на все пуговицы, и говорят о благолепии мира, а те, что постарше, устроились под деревом, в тени, и разговоры у них идут о другом: о ниспосланном нам кресте и горестях, стало быть, о всякой хвори: ломоте в пояснице, о киле́, о слабой груди, роже, а сейчас о жилах на ногах.
— Ведь как оно: сначала, думаешь, пройдет, ан нет, вот погляди-ка, не прошло, даже и не думает.
— В Бризене все по-другому, — говорит дедушка, выпрямляется и смотрит по сторонам, — там даже духовой оркестр!
— Подумаешь, — говорит Фенске, — трубачи. Чем у нас плохая музыка?
— Много ты понимаешь, — говорит дедушка. — Для Садлинок, может, и такая годится.
— Да еще если собаки подвывают, — презрительно бросает Коссаковский.
— Вам бы все под господ подделаться, — говорит Фенске. — Разве не красиво? Да вы послушайте!
Но кто станет слушать! Женщины не станут, им надо поговорить, а когда открываются рты, закрываются уши и болтовня не умолкает, — каждая непременно хочет сама рассказать то, что другой давно известно. А у мужчин свои разговоры:
— Ведь поглядеть — одно дерьмо, а еще требуют!
— Раньше-то как? — говорит Коссаковский. — В михайлов день, когда им уходить, талер в зубы, и будь здоров.
Это они о польских батраках.
— Золотое времечко было, — говорит мой дедушка, — а все почему? Страх божий потеряли.
Нет, они не слушают. А между тем Геете на своей флейте наколдовал целую чешскую ярмарку, песни для танцев и танцы для пения, воздушные палатки с остроконечным верхом и пестрыми веющими флажками, карусель с лошадками и качели. Но нет, кто станет слушать!
Что ж, тогда, стало быть, кофей здесь, на лужайке, и совсем плоские пироги с повидлом.
— Ну, музыкантики, — говорит Кристина, — просим к столу.
Перед кофеем еще речь и красивая песня Кристины, песня: «Сердце, сердце, когда ты узнаешь свободу».
Но Кристине и песней не рассеять горя, ничто Кристину не минует, тут уж ничего не поделаешь.
Ну, а потом старую шуточную: «Было у Адама семеро сынов».
— Ой, прямо все юбки обмочишь, — говорит старуха, фрау Кух, а на лице ни улыбочки.
А под конец Барковский со своей любимой песней:
Пусть сверкают молнии, пусть грохочет гром,
Пусть бушует ливень — все зальет кругом.
И он не только поет, он обнимает дедушку за талию, кружится с ним и орет во всю глотку:
А там, высоко в Альпах, такая красота!..
— Ой, не могу, — говорит Кристине фрау Кух, — вертит почтенного человека и так и сяк, ну, прямо все юбки обмочишь.
Всегда брат Барковский, на каждом летнем празднике, — под конец эту песню.
А затем группками, маленькими и побольше, назад, в деревню. Женщины с песнями, не ноют разве что дряхлые старухи, те с воркотней: «Вот нашлепают кому-то по попке!»
Потому что дети не хотят идти спать.
— Что значит «нет подачи», — говорит Розинке. — Пусть только явится!
Но Адам не является. Во всяком случае, не сразу.
Зато являются другие.
Барковский стоит в дверях, размахивает руками и, обернувшись, кричит кому-то, стоящему внизу у лестницы:
— Что мы, к синим крестам[35] попали, что ли?
— Ну уж нет, — отвечает снаружи Кухарский внезапно помрачневшим голосом.
К заведению Розинке ведет каменная лестница. Пять ступенек. И деревянные перила, цепляясь за которые этот угрюмый собеседник из Голюбы взбирается наверх.
— Не к синим крестам, пропади они пропадом.
В Голюбе, чтобы вы знали, живут эти самые синие кресты, которые не пьют даже по праздникам, по праздникам особенно, пропади они пропадом!
Но не подумайте, чего доброго, что Барковский и Кухарский, и больше никто. Все потянулись следом: Пуш и Пушинский, что из Линде, голюбчане Кух