Шрифт:
Закладка:
Моего отца зовут Леонид, теперь я это знаю. Где я, в каком времени и какой стране? Греция? Но почему в толпе так много смуглых, а то и вовсе чернокожих людей? Почему вокруг слышна разноязыкая речь? Сон — это фантазия. Надо просто провалиться в нее, прожить этот кусочек чужой жизни…
Запахи прогорклого жира, человечьего пота и животной мочи смешиваются с легким привкусом благовоний — рядом, верно, рынок и еще какой-нибудь храм. На рынках всегда есть храмы, торговцам нужна удача. Гул толпы, рев ослов, скрип колес, грохот города, где стесняются тишины.
— Посторонись!
Толпу словно разрезают надвое невидимым ножом, люди расступаются, делая вид, что это они сами, их прогнали не чеканные шаги, не звон металла…
Легионеры! Багряные в тени и алые на солнце кровавые плащи. Заброшены за спину щиты, обветренные лица — в каплях мелкого пота, руки надежны и мускулисты. Короткая команда на латыни — они встают полукругом, десяток воинов раздвигают толпу в сотню человек, не прикасаясь руками. Десятник, вскидывая правую руку вверх (пройдут века, и этот жест свяжут не с Римом, а совсем с другой жестокой властью) выкрикивает грудным, громовым голосом:
— Граждане города Александрии, да ведомо будет вам, что завтра утром совершится казнь…
Я не слушаю дальше. Меня пронзает догадка: отец. Сегодня последний день. Здесь, на самом краю площади, вход в городскую тюрьму, там охрана — не легионеры, а из местных, александрийских. Станут легионеры пачкаться о бунтовщиков! Но моему отцу отрубит голову самый настоящий римский палач. Мой отец — гражданин Рима.
Я бегу, расталкивая людей, вслед улюлюкают или сочувственно кивают: «Смотри, смотри, старший сын того самого… ох и солоно придется, парень! … совсем молоденький… а ведь тоже, небось, из этих…»
Двое эфиопов с копьями у невзрачной дубовой двери в чугунных заклепках — у входа в тюрьму. Вот кто привык и к гвалту, и к солнцу.
— Я…
— Не велено, — равнодушно отвечает один, помладше и на вид подобрее.
С ужасом понимаю, что нет у меня для них подарка. Впрочем, есть… в поясе. В поясе должна быть монета.
— Не велено пускать, — повторяет тот, кто постарше и погрознее. Второй молчит.
— Вот, возьми, — мои дрожащие руки освободили блестящий кружок из матерчатого плена. Динарий совсем новенький, с профилем императора. Какого? Не успеваю углядеть.
— Не возьму, — отвечает старший, — не велено. Строго у нас.
— Я возьму, — скалит зубы тот, что помладше и повеселее, — давай сюда.
Я вопросительно смотрю на старшего. У нас лишних денег не водится, а скоро с ними станет совсем трудно. Скоро. Уже завтра. Что, если младший просто издевается?
— И ты не бери, — нехотя бурчит старший, — все одно не пустим. А передать что — передадим.
У меня в руке — и откуда только взялась, я раньше не замечал, — корзинка, собранная мамой. Точно, и сверху — небольшой пирог, угощение для стражников. А всё, что ниже, под чистой тряпицей, — уже для отца.
— Это вам, — протягиваю я им угощение.
— Это можно, — одобрительно вздыхает старший, — давай свою жратву, передадим в лучшем виде.
— Можно, я хоть записку напишу? — спрашиваю я и понимаю, что чернильного прибора у меня с собой нет, и папируса тоже. Впрочем, совсем рядом рынок, а у меня остался динарий…
— Вечером приходи, — вполголоса шепчет старший, — сейчас тут эти, римские крутятся… мы же все александрийцы, что, не договоримся? Нас вечером сменят, заступят там еще двое, ну, мы им скажем. К закату ближе — приходи, пропустят. За монету.
— Обещаешь? — смелею я.
— А это как Судьба определит, — скалит он зубы, белее стен окрестных домов.
— Я вернусь, обязательно вернусь вечером, — вздыхаю я.
Я должен увидеть отца. Спросить его о чем-то невероятно важном, что-то ему напоследок сообщить… Площадь плывет под ногами, такая жара, я сажусь в тенечке, голова кружится, она уже не здесь.
Я проваливаюсь в другой сон, не до конца расставшись с этим. Сон внутри сна. Меня сморило от жары там, на площади.
…Колонны возносятся до самого неба — или нет, над ними есть еще крыша. Но крыша храма и есть небо, разве нет? А на этих колоннах — ряды непонятных значков, рисунки людей, чьи руки вывернуты в странных жестах: грудь у них смотрит на тебя, а голова повернута вбок, и туда же смотрят ноги.
Я видел их и раньше, такие фигуры. Но как-то не особо примечал, не задавался вопросом, что они значат. А здесь, на этих колоннах, на стене храма, в окружении таинственных значков — я будто открыл их впервые. Да, здесь они на месте. У себя дома. И если ты хочешь войти в их дом, нужно вывернуться, чтобы голова не как грудь, но у меня это точно не получится. Мне всего двенадцать лет…
Сверху смотрит хищная и мудрая голова сокола на человечьих плечах. Это божество, ему посвящен храм. Зачем ему человеческое тело? Будь я таким, летал бы себе как сокол и ни о чем не заботился.
За руку меня крепко держит высокий и смуглый сухой старик — мой дед, отец моей матери. Он говорит с кем-то другим, низеньким, толстым и лысым, обернутым в дорогую льняную ткань небесного цвета. Другой пахнет тайнами и божествами. Дед почтительно склоняет голову, упрашивает, почти умоляет. Я почти ничего не понимаю — это древний, священный язык, мальчишки на улице или торговцы на базаре так не говорят. Мать меня ему не учила.
Жрец молча уступает, делает знак: заходите!
— Ты — рожденный от Гора! — говорит мне дед.
— Моего отца зовут — Леонид… — растерянно отвечаю я.
Тот отмахивается с легкой досадой и повторяет:
— Ты — рожденный от Гора, таково твое древнее имя. Войди в дом Гора, чтобы почтить прародителя и принести ему в дар…
— Мне нельзя, — шепчу я и пячусь, — отец говорит, что…
— Он ничего не знает о Стране Маат[2], этот человек, твой отец, — неожиданно вступает в разговор жрец на нашем нынешнем языке, — века и тысячелетия жили мы по своему укладу, и не пришельцам его менять. Войди в дом своего прародителя, отрок, и приветствуй Светлого Сокола.
Я не готов спорить с ними, я просто мальчик. Мы вступаем в прохладный полумрак, тени колышутся и ползут по стенам и колоннам, бесконечным колоннам — где-то там, наверху и вдали, горят светильники, пламя слабо колеблется на сквозняке, и эти фигуры дрожат, дышат, окружают меня со всех сторон…
Пятна далекого зыбкого света, пряный и пьяный дымок от курильниц, запах божеств всё сильнее — и влажное, глубокое пение звучит где-то там, впереди. Я почти совсем не понимаю священного языка, но звукам не нужен мой куцый словарь, они проникают внутрь души — той, что покидает оболочку во время снов и обрядов, что беседует с душами бессмертных и умерших, что не имеет названия на языке моего отца. Это на нем я тогда обещал, что… но теперь — что я могу поделать? Я забыл обещания, их развеял сладкий дым курильниц.