Шрифт:
Закладка:
Дмитрий Васильевич впрыснул камфору три раза сегодня.
В 4.30 бредил числами: 424 и т. д., потом повторял в бреду: „Глупости, глупости“.
Александра Львовна подавала пить:
— Не хочу. Не мешайте мне, не пихайте в меня.
У Л. Н. были причины просить: „Не будите меня“, „Не мешайте мне“, так как, действительно, мы, ходившие за ним, будили его, мешали ему (чего не следовало делать: в такой болезни главное — покой). […]
В 6.30 (вечер. — В. Р.) температура — 38,4, пульс — 110.
В 7 часов. digitalis.
В 7.30 пообмывали, пообтирали и подложили гутаперчевый круг. Четвертая injectio camphorae.
С 2 часов (дня. — В. Р.) Л. Н. не хотел ничего пить.
В 7.50 (вечер. — В. Р.) от икоты проглотил три чайные ложки сахарной воды, а немного спустя молока с коньяком. Очень устал.
К вечеру стал бредить. […]
Л. Н. сегодня, когда не бредил и не дремал, был погружен в себя; размышлял, мало говорил, старался спокойно лежать и спокойно переносить мучившую его изжогу и икоту. Не звал никого и сам не разговаривал.
Но, когда говорил, думал о всех, был необыкновенно впечатлительный, легко слезился»[239].
Из «Очерков былого»
Сергея Львовича Толстого
4 ноября
«4 ноября утром, когда у отца никого не было, кроме Черткова и меня, он сказал: „Может быть, умираю, а может быть… буду стараться…“
Потом Чертков ушел, и я довольно долго оставался один с отцом.
В это время я невольно подслушал, как отец сознавал, что умирает. Он лежал с закрытыми глазами и изредка выговаривал отдельные слова из занимавших его мыслей, что он нередко делал, будучи здоров, когда думал о чем-нибудь, его волнующем. Он говорил: „Плохо дело, плохо твое дело…“ И затем: „Прекрасно, прекрасно“.Потом он вдруг открыл глаза и, глядя вверх, громко сказал: „Маша! Маша!“
У меня дрожь пробежала по спине. Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши, которая была ему особенно близка (Маша умерла тоже от воспаления легких в ноябре 1906 года)
Вскоре после этого я ушел обедать и вернулся часов в пять.
Саша давала ему пить. Он говорил: „Не хочу теперь, не мешайте мне“. Он, вероятно, продолжал думать о смерти»[240].
Из записок
Владимира Григорьевича Черткова
4 ноября
«На следующий день‚ 4 ноября, Л. Н-чу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. В последующие дни, однако, этого уже не было. Но, вообще, с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало более и более измученный вид, свидетельствовавший о тех физических страданиях, которые ему приходилось переносить. В особенности это страдальческое выражение заметно было около губ и рта […] Других признаков физических мук он почти не проявлял.
Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда при этом его раз или два спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно.
Маша, дочь Л. Н. Толстого, умершая в 1906 г. Рисунок И. Е. Репина. 1891
Мария Львовна Оболенская, дочь Л. Н. Толстого. 26–30 июля 1906 г. Ясная Поляна. Фотография В. Г. Черткова
Л. Н. Толстой с дочерью Марией Львовной в Ясной Поляне.1906. Фотография В. Г. Черткова
Только несколько раз в течение всей болезни появлялись у него приступы особенно тяжких страданий. […] Он, очевидно, сознавал, что терпеливое, безропотное перенесение усиливавшихся физических мук представляло в данную минуту его ближайшую задачу. И судя по тому, как он держал себя, к выполнению этой задачи он относился с той же добросовестной и выдержанной настойчивостью, с какою всю жизнь привык делать то, чтó считал должным.
Утром этого дня, очнувшись от забытья и узнав меня, он, видимо, очень страдая, сказал мне как-то особенно мягко и добро: „Я, кажется, умираю. А может быть, и нет. Надо еще постараться немножко“‚ — и прослезился. А накануне смерти, когда ему было особенно тяжело, он‚ очевидно, желая исполнить должное, сказал мне: „Не понимаю, что мне делать“.
В эти дни, лежа молча на спине, Л. Н. часто и подолгу шевелил пальцами правой руки‚ двигая кистью по одеялу, воображая, что, по своему писательскому обыкновению, заносит на бумагу ту работу мысли‚ которая в это время происходила в его сознании. […]
Увидав перед собой стол с необычными для него предметами, Л. Н. стал меня расспрашивать про отдельные бутылочки и т. п. „Что это такое?“ — спросил он, указывая на привлекательного вида розовую бутылочку. Я поднял ее и прочел: Eau dentifrice (вода для зубов. — В. Р.). „А у меня dents(зубов. — В. Р.) совсем нет“, — заметил он игриво. „А это что?“ — „Это — прованское масло, присланное вам Галей по просьбе Ал. Л-ны“. — „А для чего оно?“ — „Бывает полезно при клизмах и в других случаях“. — „Ага!“
В этот день у больного уже заметно было по временам несколько бредовое состояние и — в очень впрочем незначительной степени, то бессознательное раздражение, которое так часто бывает у больных от переутомления. […]
Л. Н. раза три с промежутками прошептал: „Трудно“. Затем сказал очень решительно: „Ничего не понимаю… Где шесть приняли?“ Последние слова: „Где шесть приняли?“— он повторил много раз, особенно старательно подчеркивая слово „шесть“, которое он произносил как-то неестественно и значение которого мы с Душаном никак не могли понять. Наконец, мне в голову пришло, не часыли свои он хочет. Я поднес их к его руке, он взял их и успокоился, удовлетворенный.
…Немного погодя‚ глядя перед собой на постель, Л. Н. спросил Душана: „Что это?“ Душан ответил: „Это — одеяло, Л. Н.“ — „А дальше что?“ — „Кровать“. — „Ну, вот, теперь хорошо“, — заключил Л. Н. с облегченным видом.
Л. Н. руками часто брался за одеяло, комкая его, и проводил пальцами по голой груди, как будто желая ее зацепить. Эти признаки, которые принято считать предсмертными, тревожили некоторых из нас. […]
Вообще, что касается меня, то я надеялся почти до самого конца. Я вспоминал поразительную живучесть организма Л. Н-ча, уже столько раз вывозившую его тогда, когда окружавшие его теряли всякую надежду. […]
А главное — все мое существо было, вероятно, слишком проникнуто необходимостью, как мне представлялось, его жизни‚ — продолжения деятельности среди нас его сознания, переполненного, как я знал, такими чудными замыслами художественного творчества и других задуманных работ, — для того‚ чтобы я мог допустить мысль, что эта болезнь его — смертельная.