Шрифт:
Закладка:
— Это придворный графа. Любитель залезть под подол моей жены.
Рот Скарафаджо раскрылся, но ни единого звука оттуда не донеслось. Глаза были круглы от удивления.
— Я сказал жене, что уезжаю на несколько дней, так она ему писала, и он решил её навестить.
— Ах, он ублюдок! — Сказал Роха с такой яростью, будто это к его жене ехал любовник. — И ты всего-навсего решил его застрелить?
— Да, — сказал кавалер и вздохнул. — Решил застрелить.
— Ты слишком добрый, Фолькоф! — Говорил Роха с жаром. — Слишком добрый.
Волков посмотрел на него, и в его глазах Скарафаджо увидал вопрос:
— Давай возьмём его живым, слышишь, лучше не стрелять в него. Возьмём живым, разденем ублюдка и посадим на кол.
— На кол? — Волков даже удивлялся тому, как Игнасио Роха принял близко к сердцу его беду.
— На кол, на кол ублюдка, — повторил Роха скалясь в предвкушении, — я сам загоню кол ему в зад, сам срублю, сам заточу и сам обожгу кол на огне, я знаю, как это делать, я знаю, как загонять кол в зад, чтобы он сразу не подох, чтобы покорячился на палке живым пару дней.
— На таком холоде он два дня не протянет, — разумно заметил кавалер.
— И чёрт с ним, вкопаем кол прямо тут на холме, чтобы все с дороги видели, как лазить под юбку госпоже Эшбахт. Пусть сгниёт на этом колу, а ты не дозволишь попам его отпевать.
— Хорошая мысль, Скарафаджо, хорошая мысль, — задумчиво говорил кавалер, — только вот ублюдок этот из ближайшего круга графа. Граф с ним ужинает каждый день. Посадим на кол его шута, так он и обидится, хоть и родственник мне.
— Сволочь, — разочарованно выругался Роха то ли на графа, то ли на его шута.
— Так что придётся его просто пристрелить. — Не менее разочарованно произнёс Волков.
Он хорошо видел и вблизи, и вдали. Глаза его не подводили практически никогда. Он ещё не договорил свою фразу, как уже понял, что просто пристрелить фон Шоуберга, скорее всего, не получится. Роха что-то ещё говорил ему, он его уже не слушал, он вглядывался вдаль, на север, где на дороге появилось тёмное, вернее, почти чёрное пятнышко.
Человек с обычными глазами мог сказать, что это кто-то едет. А Волков уже мог сказать, что это всадники, сколько их, он ещё разглядеть не мог, но это были всадники, их было больше двух, и были эти всадники людьми благородными. Ни секунды он не сомневался, что один из них Шоуберг, ни секунды он не сомневался, что его отличный план уже не работает. Нельзя убивать кучу дворян, даже если они на твоей земле и один из них едет к твоей жене.
Он встал с седла, Роха, что-то ещё говоривший, замолчал на полуслове. Он стал приглядываться, но, видно, не мог рассмотреть приближающихся всадников.
— Эй, Хилли, глаз у тебя молодой, что там увидел кавалер? — Спросил он молодого сержанта.
— Там? — Хилли тоже стал вглядываться вдаль. — Там всадники, кажись, из благородных. Трое. Или нет… А, да, трое, трое их.
Теперь и Волков уже их разглядел. Их действительно было трое. Что за дурак! Как он мог не подумать об этом, это же было так очевидно. Этот ублюдок Шоуберг не поедет один. Нипочём один не поедет. Просто из соображений безопасности.
Эх! Ничего и никогда у него не выходило так, как ему хотелось бы. Так, как он задумывал. Всегда всё шло не так.
Роха тоже встал:
— И кого из них убивать?
Волков не ответил ему, он присматривался и присматривался к подъезжающим всадникам, пока не сказал:
— Фитили запалите и спускаетесь чуть попозже за мной. Стреляйте только, когда крикну или подниму руку.
— Да в кого же, в какого из них? — Вслед ему кричал Роха. — Или всех бить? Что? Всех бьём?
Тем и хорош был Роха, тем и хорош, тем и отличался он от молодых, благородных господ, что были в его выезде, что плевать ему было, кто там, коли сказал бы Волков бить всех, так и бил бы он всех без всякого разбора и всякой жалости. За то и ценил его Волков.
Но сейчас кавалер не мог ему сказать, кого бить. Он и самого Шоуберга помнил плохо, а тут их трое. Надо было спуститься с холма, надо было увидеть их, различить, надо было решить, кого из них бить и бить ли вообще кого-нибудь. И кроме него никто бы этого не сделал.
И стал по скользкой глине Волков скатываться вниз, к своему коню.
Он не знал, что теперь делать, как быть дальше. Он жалел о том, что никогда и ничего у него не получалось так, как он задумывал.
И главное — худшее, что могло с ним сейчас произойти, кажется, происходило. Кажется, начинало сердце его биться намного чаще, чем нужно.
Кажется, начинал он волноваться от одной мысли о том, что сейчас он увидит лицо его. Сейчас он будет говорить с тем, кто за глаза оскорблял его, кто насмехался над ним, кто поносил его в письмах, которые писал его жене. С тем, кто раздевал его жену, укладывал ее на постель, кто раздвигал ей ноги.
Нет, он ничего не мог с собой поделать. От этих картин и этих мыслей, как ни пытался он это остановить, но наливался он лютой, холодной злобой. Такой сильной злобой, которая и рассудок на мгновение помутить могла.
И не было у него ни сил, ни способов бороться с этим всеобъемлющим чувством. У него руки дрожали, когда он садился в седло. Дал шпоры слишком резко, конь так вперёд рванул, что он едва не выпал из седла. Вот смеху-то было бы.
«Возьми себя в руки, дурак», — прошептал он, выезжая из-за холма на дорогу, и тут он вспомнил то, что успокаивало его хоть немного даже пред самыми тяжкими сражениями.
— «Отче наш, Иже еси на небесех,
Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…»
Да, это всегда срабатывало. Не сказать, что совсем успокаивало, но кое-что давало. Не зря он выучил ещё в молодости эту молитву на непонятном ещё тогда ему языке.
Теперь же, дочитав её до конца он, нет, не успокоился, но взял себя в руки, как перед делом, перед боем.
Волков остановился на дороге и похлопал