Шрифт:
Закладка:
С той же деловитостью, с которой началось восстановление городов, был запущен процесс осмысления, интерпретации произошедшего. Обычно люди представляют себе вытеснение как некое бесшумное явление. Много писали о тишине после войны, о смолкнувших пушках и речах. В воспоминаниях послевоенные немцы видят себя великими молчунами, которым надо было сначала молча переварить случившееся. Однако все было как раз наоборот.
Возможно, многие и молчали, словно подписав личную капитуляцию. Но желание и готовность говорить никуда не исчезли. Напротив, немцы часто «проговаривались». Самые незначительные поводы выступить с речью – например юбилей клуба верховой езды или открытие школы – давали возможность затронуть тему «страшных испытаний немецкого народа, какие другим даже не снились». Одна статья об особых задачах педагога начиналась так: «За тяжким беспамятством, в которое немецкий народ впал в результате безумия, замешанного на лжи, и зверского террора дорвавшихся до власти недочеловеков, последовала неизбежная катастрофа, принесшая немцам самые чудовищные физические и душевные страдания, когда-либо выпадавшие на долю народа. Нет другого народа, душу которого судьба перепахивала бы чаще и глубже, и потому ни один народ на земле не достиг такой зрелости, чтобы воспринять великое семя нового духа, какую выстрадал немецкий народ».[372]
Прилагательные превосходной степени по поводу страданий немецкого народа, возвышающие его над другими народами мира, наводнили прессу и публицистическую литературу. Это было в буквальном смысле слова вытеснение: авторы так дружно и страстно говорили о страданиях, что для подлинных жертв не осталось ни места, ни мыслей.
Многие уже тогда, в роли побежденных, снова взгромоздились на вершину мирового духа и конструировали из своего и в самом деле уникального позора притязания на интеллектуальное лидерство. Один автор, ратовавший в 1947 году за поддержку общих ценностей среди европейской молодежи, писал: «Может, мы, немцы, лучше других народов понимаем трагизм эпохи, потому что ближе всех стояли к пропасти и поэтому ближе всех подошли к познанию суровой правды».[373]
Возникновению иллюзии «тишины» немало способствовала литература руин, ставшая символом послевоенного менталитета. Радикальный лаконизм ее языка, ее неприятие орнаментики идеологических фраз создало у следующих поколений впечатление, будто все послевоенное время было таким же скупым на слова. В действительности же литература руин жила в эстетической оппозиции к красноречию, которое уже давно снова заняло командные высоты.
Немцы, без сомнения, были глубоко потрясены. Они искали не только дрова. Они искали смысл. Руинные ландшафты населяли не только разбойники и охотники за углем, но и огромное количество аналитиков, пытавшихся найти определение произошедшему. «То, что произошло и происходит с немцами, – это не крушение, а рифтовый разлом», – писал в феврале 1946 года в Zeit анонимный фельетонист (предположительно, Йозеф Мюллер-Марайн). Он заимствовал это понятие из геологической терминологии, имея в виду отчасти тектонику растяжения, отчасти наносные земли Восточной Германии: «Мы знаем Одербрух, Нетцебрух, Вартебрух. Наши предки возделали эти земли, покорили их усердием земледельца. И вот – оказалось, что самые опасные трясины в результате упорного труда превратились в самые плодородные земли. Из фаустовских деяний родилось прекрасное будущее».[374][375]
Любые, даже совершенно дикие, мыслительные экзерсисы были хороши, если питали волю к жизни. Архитектор Ганс Швипперт, став главой Строительной комиссии оккупированного города Ахен в ноябре 1944 года, записал несколько мыслей. «Самым опасным духовным злом» он назвал «наследственную немецкую ошибку ложного разделения теории и практики». «Искаженное восприятие мироздания» повлекло за собой «ложное представление о созидании». Свою задачу при «первоначальной, предварительной, черновой и почти безнадежной расчистке» Ахена Швипперт видел в восстановлении изначального «достоинства созидательного труда». Тогда созидание «вернется из ссылки» и вновь обретет свои дом и достоинство.[376]
Его коллега Отто Бартнинг после капитуляции считал «идеал чистого мастерства» последней базовой, сущностной компетенцией, которая еще осталась в активе у немцев, – «развитый в течение многих столетий и безоговорочно признанный другими народами талант». Он утверждал, что чистое мастерство есть «наша единственная сильная сторона по отношению к большим народам, богатым сырьевыми ресурсами и нацеленным на потребление. Оно дает нам возможность успешно заниматься обрабатывающей промышленностью».[377]
Крах брутального государственного устройства вызвал у многих немцев бурный всплеск мыслительной активности. Хлеба не хватало, зато не было недостатка в идеях спасения. Все жадно искали слова, сулящие духовный порядок. Люди повсюду были погружены в дискуссии – так показалось вернувшемуся в 1949 году из эмиграции философу и социологу Теодору В. Адорно, который с изумлением делился своими впечатлениями по поводу духовной жизни в послевоенной Германии. Вдали от родины он был убежден, что нацистский режим не оставил после себя ничего, кроме варварства, и не ожидал увидеть «ничего, кроме тупости, невежества, циничного недоверия ко всякой духовности». Вместо этого его встретила «интеллектуальная страсть», какой не было и в Веймарской республике. «Вновь возрождались даже духовные формы, давно казавшиеся канувшими в Лету, например беседа, неудержимо стремящаяся в глубину, к самой сути вещей». Адорно подчеркивал, что «напряженная духовность» была характерна далеко не только для образованных кругов молодежи. «Серьезность, с которой в частных кругах обсуждались литературные новинки, двадцать лет назад невозможно было себе даже представить».[378]
Правда, нашему философу и социологу стало не по себе от этой идиллии. Он, только что вернувшийся из американского мира развлекательной индустрии, увидел в этой всеобщей гипертрофированной мыслительной активности самовлюбленное мещанство, которое показалось ему зловещим. Эти забавы «наслаждающегося самим собой духа» напомнили ему зудермановское «Счастье в уголке», «опасные и двусмысленные утехи провинциального уюта»: «Во всей этой возбужденности и взволнованности меня часто одолевает ощущение какой-то призрачности, некой игры духа с самим собой, опасной стерильности».[379][380]
«Проехали! Сомкнуть ряды»
Была только одна центральная тема, которую упорно обходили стороной во всех дискуссиях о Германии и остальном мире: массовое убийство европейских евреев. О Холокосте в этом бурном, полноводном потоке речей на тему войны и «рифтовых разломов» не было сказано почти ни слова. Еврейская тема была табуирована.
Неспособность говорить о преследовании евреев одна эмигрантка, вернувшаяся, как и Адорно, в 1949 году из США (правда, всего на полгода), прочувствовала, так сказать, на собственной шкуре как отрицание ее существования. Философ Ханна Арендт, которой в 1933 году пришлось покинуть Германию из-за своей национальной принадлежности, работала коммерческим директором в Jewish Cultural Reconstruction» и писала для различных американских организаций о «последствиях нацистского режима». Если не считать города четырех оккупационных зон – Берлина, жители которого, по ее мнению, «до сих пор люто ненавидели Гитлера» и в котором она отметила почти зашкаливающее свободомыслие при полном отсутствии неприязни к победителям, ее привело в ужас ментальное состояние остальной части населения страны. Широко распространенное равнодушие, бесчувственность и бессердечность были