Шрифт:
Закладка:
Но бомбардировки в городе, как я говорю, временно прекратились, и вот внизу ни Шуры, ни Пермитиной, что еще лучше. Если б ты знала, какая тут благодать! Белое, ясное, хотя и жаркое, но легкое для глаза августовское или даже уже сентябрьское солнце. Летают бабочки, цветут огурцы, кабачки и картошка. Дом пустой, тихо и чисто. Обходя огород по пути на криницу за водой, я заметил три конских кучки на дороге и по примеру тебя перенесу их на самую тощую морковную грядку. У меня должна была работать Елена Петровна (Женина), приехала на полдня, в два часа обрезала и подвязала все помидоры, убрала у меня, сготовила мне на два дня и вдруг скрылась под Можайск в деревню.
Да, каждый раз собираюсь спросить тебя и все забываю. Куришь ли ты все еще или бросила? Вероятно, с доставаньем папирос такие же затруднения, как со всяким продовольствием. Вот чудный был случай сократить себе заботы. А какое бы отдаленье постаренья, какое приобретенье для здоровья и самочувствия! Если ты бросила курить, то я крепко целую тебя и ты молодчина!
Не удивляйтесь, если я со следующей оказией пришлю тебе твои летние ситцевые платья, легкие шляпы и тому подобные вещи, бесполезные зимой. Они занимают очень мало места и почти невесомы, но у тебя на востоке они сохранятся в целости, а здесь все равно, в Переделкине или Москве, кто его знает, могут сгореть при пожаре или пропасть при обвале. Имей в виду, что все у меня лежало в вычищенном виде и разглаженное. Но когда сюда приезжали, то все переворашивали в сундуке и снова смяли. Твои пальто и халат надевали и ими укрывались Мил<ица> Серг<еевна> и Гаррик. У меня все давно сложено в чулане и сундуках, я привык к пустоте комнат и гардероба у себя в Переделкине. Когда вчера я опять все вытащил, для того чтобы собрать посылку, то повесил твое легкое коричневое (в цветочек) платье на вешалку в гардероб, чтобы присоединить к находящимся в Москве, и потом когда-ниб<удь> отослать тебе, и забыл об этом. Надо тебе сказать, что я не пользуюсь затемненьем; дверные щели просвечивают, и в летние дни темнело довольно поздно. Я ложусь, когда темнеет, часов в 10 или в пасмурные дни еще раньше, одетый; а на рассвете раздеваюсь и досыпаю 2–3 часа под одеялом. Ты мне часто снишься в переплетении со всей нынешней грустной озабоченностью, делами и пр<очим>, в фантастическом искажении сна или же в счастливой идеальности прошлого. На рассвете от какого-то движенья раскрылся шкап. Я подошел прикрыть дверцу и вскрикнул. На какую-то долю мгновенья я увидел тебя в глубине гардероба в углу. Разумеется, ни на минуту я не поверил, что это ты. Я мгновенно присмотрелся к широко распяленному и длинно свисавшему платью, которого не привык там видеть. То был зачаток обмана зренья при самом его зарожденьи. Но какой-то вскрик: «ах» или «Зи» мне пришлось задержать на самом дне души на его пути к ее поверхности.
У меня была припасена карамель для вас, и в самую нужную минуту, когда я связывал и зашивал одеяло, я забыл о свертке. Напиши мне, нужны ли тебе еще подушки, я пошлю. Наволочки дошлю с летними вещами.
Кончаю письмо 28-го в городе. Вчера приехали Гар<рик>, Мил<ица> Серг<еевна> и Милочка[257], ночевали, и я их упросил остаться еще один день на даче. Нам придется (мне, Косте Ф<едину>, Леонову, Панферову и др.) ездить две недели вечерами в город для прохожденья спешного сокращенного военного обученья. Сегодня это начинается. Я спокойно и с интересом отношусь ко всему, что мне шлет судьба, и всей душой в нее верю, точно она что-то вроде тебя. Я за полушку пропадать не собираюсь и за себя постою. Крепко и без конца тебя целую.
Твой Боря
Да, дело с эвакуацией «Красн<ой> розы» вновь оживает. Их, кажется, перевезут на вашу же Каму, куда-то повыше к Перми. Когда это выяснится точнее, мы тебе телеграфируем.
1. IX.41
[258]
Дорогая Зина! Начинаю письмо на даче, кончу в городе. Приехали Треневы. Их видела Маруся. По ее словам, с ними от тебя ни привета, ни ответа, ни звука. Приехал еще кто-то чистопольский от Союза. Если не привез письма и он, то это ужасно. Подумала ли ты, как ты огорчишь и обидишь меня этим, и чем я это заслужил?
Я писал тебе без конца. Виноват ли я, что почта писем не доставляет и так их задерживает? Но ведь я писал и посылал тебе деньги и посылки с оказиями (со Струцовской, Паустовским, Беленькой и другими). Неужели и это все пропало?
Я живу только вами, и даже смешон этим в глазах у всех, втайне, наверное, и в Гарриковых. Ты продолжаешь жаловаться, передает Маруся, что ничего не знаешь об Адике. Это чудовищно. В каждом письме я пишу тебе об этом, тебе об этом телеграфировали, тебе пишет сам Адик, – что же нам делать, если это все не достигает цели? Ведь не в нашей власти соединиться с тобой по телефону.
Я не жалуюсь на свое существованье, потому что люблю трудную судьбу и не выношу безделья, – я не жалуюсь, говорю я, но я форменным образом разрываюсь между 2-мя пустыми квартирами и дачей, заботами о вас, дежурством по дому, заработками, военным обученьем. Официальное отношенье ко мне возмутительное. До того, как мной заинтересуются немцы, меня уморят голодом свои. Весной, после Гамлета, я написал лучшее изо всего мной когда-нибудь написанного[259]. Этот подъем продолжается и сейчас. Я делаю все, что делают другие, и ни от чего не отказываюсь; вошел в пожарн<ую> оборону, принимаю участие