Шрифт:
Закладка:
— Но я не боюсь, — сказал он просто, спокойно.
— Я тоже не боюсь. Но иногда… я думаю: что-то жуткое ждет нас всех! О свободе теперь не говорят громко, а люди, люди… на глазах подлеют. Что делается с ними?
Но ведь что-то делается и с ним, с поэтом, который и прежде смотрел на мир, нахмурив брови, с проблеском негодования во взгляде, однако же это было не равнодушие, не страх? Говорили, он редко теперь бывает в клубах, в редакциях, днем сидит один в своем номере, а вечера проводит в ресторанах, где поет знаменитая Мариам Искандарова, красавица, тоже, кстати, проклинаемая благонравными господами. Он и сам обладал хорошим голосом, с упоительным чувством пел народные песни; говорили, теперь они поют вдвоем с Мариам — не на публику, а будто бы для какой-то фирмы, выпускающей граммофонные пластинки. Говорили, он влюблен в Мариам… Только не похож он на влюбленного.
— Все вздор, все нервы, нервы, — проговаривает с поспешной дрожью в голосе Сагит и вдруг хохочет: — Да какие такие нервы могут быть у нас, чьи отцы понятия не имели о каких-то нервах, каких-то там душевных тонкостях! Ну, прощай, собрат. — А сам не уходит, озирает пустой, тихий в сумерках берег. — Уголо-ок! Помнишь?
…Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу.
Как птицы, даром божьей пищи.
Простившись с Сагитом, он погулял в одиночку и домой вернулся уже в темноте. Неожиданная встреча с товарищем была приятна, но оставалось томительное чувство чего-то невысказанного, неутоленного, и еще беспокойней он думал: что делать, как жить ему дальше? Верно ли сделал, осев в Казани? Быть может, бродяжья жизнь больше подошла бы ему?
Зов слышался ему при каждом знакомстве с новым человеком, зов — когда рвал и бросал в корзину свои язвительные, со страстью писанные статьи и спрашивал себя о смысле дальнейшей жизни. Вот заходил к ним в редакцию молодой автор из Оренбурга, Галимджан Ибрагимов. Это был юноша лет двадцати с небольшим, длинноволосый, с узким, вызывающе насмешливым лицом, поджарый и резкий в движениях. И как же умен и начитан он был! Свободно рассуждал о древней исламской культуре, о проповеди Декарта, о религиях. В Казань же приехал с намерением готовиться в университет, но прежде хотел постранствовать по Кавказу и Крыму.
Он слушал юношу, и ему тоже хотелось путешествий, встреч, хотелось зарыться в редкостные книги, читать и писать самому что-то такое, что отличалось бы от его ежедневных фельетонов. Уйти бродяжить… думать о сбережении Духа, «а в Духе — высшая искра божества»!
Ему как-то не приходила мысль о семье, о собственном доме, о скромном уюте, на что вправе рассчитывать человек, устающий от суеты и неприятностей текущих дел. А если даже и приходила, то вчуже, не о себе, а ив связи с другими людьми. Но люди, которых он знал, за редким исключением, не льнул к семьям, не дорожили племенем, с каким-то упоительным чувством освобождались от связей с кланом, с родителями и собственными братьями. Ну да вот Абузаров, Селим или Акатьев, — правда, люди такого сорта как-то сразу слабели, становились горемычно одиноки, а другие, наоборот, набирались большей твердости и ни о чем не жалели. Таким, несомненно, был Хусаин Ямашев. Его отец, недавно умерший, был богат, богаты были родители жены, богаты сестры и их мужья — большой, процветающий клан! До известных событий в девятьсот пятом году все они как будто придерживались передовых убеждений, но забастовки на заводах Алафузова и Крестовникова, митинг в университете, расстрелянный казаками, и то, что во всех этих событиях участвовал Хусаин, и не просто был человеком в толпе, а печатал и подбрасывал листовки, подговаривал рабочих, скрывал от полиции членов партийного центра, а в Оренбурге издавал газету и откровенно агитировал в пользу рабочих, — все это удивило, напугало и озлобило его родных. Сейчас Ямашев вел полулегальную жизнь, изредка печатал статьи в газетах, проживал последнее, а дружный, богатый клан не замечал бедственного положения своего сородича, ставшего отщепенцем.
Как-то Габдулла, сознавая всю наивность своего интереса, все же спросил:
— Неужели вы никогда не понимали друг друга?
— Понимали, — тут же ответил Ямашев. — Понимали, когда речь шла о национальной ограниченности, о притеснениях властей, о просвещении нации. Но стоило им углядеть классовую подоплеку в моих убеждениях, тут-то и конец взаимопониманию.
— Но ведь вам, наверно, труднее теперь, когда вас не поддерживают близкие?
Он смешливо сощурился, спросил в свой черед:
— А вы полагаете, что я вовсе одинок? Что не имею ниоткуда поддержки? Или полагаете, что рабочие слишком слабосильны? Быть может, вы спросите, почему это я, человек обеспеченный, пришел к моим убеждениям? А просто: я не хочу жить за счет других, не хочу рабства для других и для себя тоже, я не люблю рабскую кровь, которая течет во мне, обеспеченном и как будто бы независимом человеке… О, это заблуждение, что мы, объединившись, защитим права нации, а получив привилегии, станем жить лучше! Ну да согласимся — будем обеспеченней, но у нас никогда не будет настоящего искусства, литературы, покуда все рабское не выйдет до последней капли. Вы, может, опять скажете: надо просвещать народ. Надо, обязательно надо! Но просвещать политически, пробуждать вместе с национальным самосознанием еще и классовое.
В другой раз, когда они остались вдвоем в редакционной комнате, Ямашев вынул из широкого накладного кармана пальто книгу Габдуллы, напечатанную нынче, в феврале.
— Сильно, прочувствованно умеете вы говорить о насущном, политическом… знаю, — усмехнулся он, — знаю скепсис поэтов к подобным, терминам. Я только хочу сказать, что напечатал бы эти стихи в своей газете.
Стихи эти — «Не уйдем!» — относились к той поре, когда Пуришкевич и Созонович в ответ на жалобы татарских депутатов прокричали: «Отправляйтесь в Турцию, ежели вам не по нраву российские порядки!» Сейчас он не считал эти стихи лучшими, но тайно гордился, что написал их тогда и включил в казанский свой сборник. Уж лучше бы не включал: Временный комитет по делам печати обнаружил в стихах «признаки преступлений, предусмотренных уголовным кодексом».
А все-таки есть в этих стихах строчки, которые дороги мне и сегодня, думал он. Есть!
Ушли бы, ежели могли века прожитые вернуть
И если наши города отправились бы с нами в путь.
Нет, здесь на свет мы родились.