Шрифт:
Закладка:
Ильязд засмеялся и опёрся спиной на какую-то стену. Теперь жар кирпичей не пугал его. Напротив, он вызывал в его теле смешанную с усталостью теплоту, быть может, даже клонил ко сну. Ильязд ещё раз посмотрел на новые улицы, засмеялся вновь и прикрыл глаза. Для чего, спрашивается, Триодин продолжает ломать комедию, когда всё уже сделано. Чтобы лишний раз подурачиться над Ильяздом. И потом за истекшие сутки выбросили прочь всю заваль, всех врагов, советский ветер смёл всё. Да и как же было ему не смести, когда он дул с такой силой. С кем же воевать, всё кончено. «Всё кончено», – повторил он ещё раз, раскрыв глаза. Разве вот этот новый город, Ленинград, сменивший Константинополь, потому что красные волны докатились уже до Босфора и Советы захватили проливы, – не доказательство того, что всё кончено? Разве то, что наконец, о, сколь наконец, Советы перевалили за границу бывшей России, не доказательство, что советская власть – для всего мира и что всё кончено? И разве то, что Чёрное море теперь стало внутренним озером и что уже никакие силы не вызовут к жизни его берега, разве не всё кончено? Разве то, что мечты Ильязда о стране тысячи республик, о возрождении Понтиды должны быть окончательно сданы в архив, и Триодин солгал, говоря о новой латинской империи, разве с этим не кончено? Зачем же Ильязду волноваться? Обошлись без него, и отлично. Не мешает после такого переезда и беглой скачки по воспалённым улицам лечь и основательно выспаться.
Он медленно опустился, сел, снял с себя обувь, потом платье, бельё, всё, что на нём было, свернул в узел и бросил через стену в пустырь. Вскарабкался и теперь голый стоял над морем. Ему принесут новые одежды, разумеется, думал он, скорее бы только, холодно. Яя[291] принесёт и корону, и мантию, и прочие принадлежности его будущего звания царя царей. Если царство коммунизма, почему бы и не царь царей. Нет, Яя ничего больше не принесёт. Хорошо, если ему удастся достать что бы то ни было, новое, какую-нибудь форму. Яя и сам больше не явится, ведь Константинополь уже умер.
– Жалею ли я? – спросил себя громко Ильязд. – Нет, не жалею. Нет, не жалею, – закричал. – Не жалею, не жалею, – прислушиваясь, нет ли эха. Но эха не было. В непостижимом одиночестве, начинавший зябнуть, выкрикивая обрывки слов, переминаясь с ноги с на ногу, подпрыгивая, уже беснуясь, Ильязд метался по небольшому участку приморской стены, от одного выреза до другого, время от времени останавливаясь и не понимая, почему же так тихо, почему так прохладно, больше нет ни извержения, ни зарева, а одна только последняя ночь человечества. И вытянув руки, и потрясая кулаками, кричал:
– Не жалею, не жалею.
«А Хаджи-Баба?» – подумал он вдруг. И неожиданно ему вдруг действительно стало холодно. Захотел оказаться у себя дома. Согреться, выпить чаю, расположиться на матрасе и приняться при свечке выпиливать бессмысленные стихи. Сразу пропал пыл и к новому городу, и к ночным событиям.
Ибо всё могло пройти и исчезнуть. Обрушиться храмы, города, государства, а бессмертный Хаджи всё так же будет сидеть, поджав ноги, и бормотать всё те же пустяки. Всё так же будет он тянуть свой чубук, кряхтеть и кашлять, и штопать изношенные штаны. Всё так же будут цвести его глаза и рокотать речь, отливать серебром виски и пламенеть борода, всё таким же останется его гостеприимство и пухлой ладонь.
«Отчаянье, стучись в мою дверь. Сколько бы я ни медлил, я всё равно впущу тебя».
– Это вы, Ильязд, в чём дело, почему вы раздеты? – Ильязд видел, как из темноты выступил Триодин. Он тяжело дышал, прерывал каждое слово на половине и сплёвывал набегавшую слюну. – Хорошо бы передохнуть минуту, да лучше не садиться, – продолжал он, уже позабыв о вопросе и не дожидаясь ответа. Он упёр руки в бока и стал ходить взад и вперёд, с шумом втягивая воздух через ноздри.
– Вы и сегодня не смогли расстаться с вашими шутовскими шарами, – вдруг огрызнулся Ильязд, удивившись самому себе.
– Необходимо, меня могут иначе не узнать. Я только что сделал не менее пяти километров. Айя София может считаться окружённой. Единственный подступ остаётся с моря. Вас нарочно оставили тут.
– Где тут?
– Тут, где мы сейчас находимся.
– Я не знаю отнюдь, где мы находимся.
– Ильязд, – закричал Триодин в бешенстве, – довольно валять дурака, понимаете, довольно! В течение года вы могли баловаться, но теперь довольно. Не доводите меня, худо будет!
– Я валяю дурака? Я прикидываюсь дурачком? Я разыгрываю белогвардейца? Я пою в церкви? Это я, быть может?
– Да вы, вы валяете дурака. Если я прикидываюсь, вы сами знаете почему, ради той знаменитой ночи. Но довольно. Вы не знаете, где вы находитесь?
– Не знаю.
– Странно для такого старого стамбулжанина. Но ничего. Вы не видели турецких отрядов?
– Нет.
– Вы здесь давно?
– С вечера.
– Отлично. Если появится Синейшина, не думайте его задерживать. Он непременно пройдёт тут. Мы ему готовим мешок. Прощайте. До встречи в Софии.
– Триодин, оставьте кого-нибудь на моём месте, я бегу с вами.
– Нет, оставайтесь, слышите. Вы же видите, что никого со мной нет, да и разве кто-нибудь может додуматься до такого купального великолепия в подобную промозглую ночь. Прощайте.
И он бросился бежать, прижав локти к бокам и увлекая за собой воздушную свиту.
Бедный Ильязд. Ему так хотелось быть поближе к делу, кричать, передавать приказания, суетиться, а приходилось сидеть у моря и ждать погоды. И опять события будут переливаться вдали от него.
Ночь продолжала распускаться. Теперь её превращения уже не были безгласными и бесцветными, но шорох, говор, топот и крики, и отсветы и блеск, и перемена цветов сделались внятными и продолжали делаться внятными всё более и более, и внимание Ильязда и его несчастные мысли – всё было отвлечено от Триодина и событий предполагаемых и направлено в сторону ночи. «Несчастный, несчастный, трижды и сколько ещё раз несчастный, беги, действуй, ломись», – вдруг вырвалось у Ильязда, но его вопли растворились и потонули, смятённые неумолимо наступавшей на него ночью. Как ни решай, а только тебе и остаётся, что шорох и всплеск, и отсвет, полумрак и полусвет, упадочная игра. Жизнь, катись с грохотом, в себе унося счастливых. У несчастного подошвы из войлока и обут он смертью. Он прислушивается не к выстрелам,