Шрифт:
Закладка:
— Вот так и будем кричать? — спросил Полугаев. Его не услышали. — Ну если кричать, то я всех перекричу, у меня глотка луженая. — И гаркнул: — Тише!
На этот раз его услышали и притихли. Но тут кто-то рассмеялся.
— Вот это бас!
— Нормальный, — сказал Полугаев. И подождал чуть-чуть, пока собрание окончательно успокоится: — Ну, что будем делать?
— Предлагаю: Селезневу выговор, — сказал Геннадий Шилин, паренек нервный, торопливый и какой-то чересчур уж активный. Ребята с неодобрением замечали, что на всех собраниях и занятиях Шилин первый поднимает руку.
— Строгий? — почему-то спросил Полугаев.
— Нет, зачем же. Просто выговор.
— А тебе? — спросил Полугаев.
— То есть как это мне?
— А ты разве не смеялся?
— Ну и что же... Смеялся. Все смеялись, и я смеялся.
— Ну вот и договорились. Следовательно, и тебе, Шилин, вместе со всеми прочими смехунами — выговор. И будет это, товарищи, пожалуй, самое смешное — комсомольская организация Н‑ского подразделения сама себе объявила выговор. Вся армия обхохочется, весь комсомол.
И тут комсомольцы Н‑ского подразделения, не дожидаясь, пока над ними будут смеяться, сами расхохотались. Смеялись все, и даже Шилин, сконфузившись, прикрыл рукой рот и затрясся от смеха. И только Гриша не рассмеялся, а лишь на мгновение скривил губы в каком-то подобии улыбки и тут же нахмурился.
А почему?
«А в самом деле, почему?» — спрашивает себя теперь, спустя несколько месяцев после того собрания, Яранцев.
Он вспоминает:
«Да, было что-то неуловимо обидное в том, что тогда происходило на собрании. Вот именно, неуловимое, а значит, и несущественное. Постой-постой, а что же все-таки было, откуда оно взялось, то ощущение обиды? Кажется, не было для этого никакой видимой причины. Наоборот, все ребята, весь коллектив проявил искреннюю готовность защитить тебя, Григорий Яранцев.
Да, это верно, ребята меня защитили, но тем самым они как бы отделили меня от себя, от коллектива.
До того момента я был парень как парень, солдат, как все другие солдаты, рядовой — потому что в ряду других стоял, а тут вдруг они выделили меня из своего ряда, поскольку они защитники, а я, видите ли, подзащитный, которого они обязаны, а почему обязаны — неизвестно, защищать не только от всех бед и неприятностей... это уж ладно, это понятно, но даже от насмешек, даже от любого чиха...
Теперь ясно, что меня тогда обидело. И не без основания. Я не хотел, чтобы ребята по такой обидной для меня причине выделили меня из своего ряда. И правильно, что не хотел этого. Ведь я не инвалид. Руки, ноги, голова — все на месте. Может, они решили тогда, что душа у меня хромая, слабая. Но тут они ошиблись. Впрочем, что это я все время — «они», «они». Будто я не о товарищах своих думаю, а бог весть о ком. Ну да, когда употребляют это слово «они», то это значит, что ты и они врозь: с одной стороны — они, а с другой стороны — ты. Но когда ты и они вместе, то говорят другое слово — «мы».
Мы — товарищи.
Мы — друзья.
Мы — солдаты одной роты, да разве только роты. Мы солдаты одной великой армии, одной великой идеи...
Мы — сограждане. У всех нас одна единая Родина. Советская Родина.
А я зарядил — «они», «они».
Но это от непродуманности, конечно, а вовсе не потому, что я хочу как-то противопоставить себя товарищам. Такого и в помине нет. И заносчивости у меня нет ни на столечко, хотя некоторым может показаться, что я заношусь, нос задираю. Но это — себе же врать не стану — совсем другое. Нет у меня ни заносчивости, ни высокомерия, а есть чувство собственного достоинства, вера в свои силы и стремление проявить себя. И не это, конечно (потому что нет в этом ничего дурного), мешает подчас моей дружбе с ребятами, а мое почти каменное бесчувствие к юмору. Мне бы посмеяться вместе с ними и шутке Полугаева, и тем более когда их рассмешил Селезнев...
Старший лейтенант Цапенко в общем правильно, конечно, выступил тогда на собрании — есть, понятно, такое, над чем смеяться не смей, хотя ты и сверхталантливый комик, не смей — и точка. С этим я согласен. И Селезнев должен об этом подумать, иначе он не артистом станет, а просто шутом-трепачом.
Но в этом конкретном случае старший лейтенант немного ошибся. И понятно почему: ведь сам-то он не слыхал, как я сдавал пост Селезневу. Не слышал он и того, как Селезнев изображал тот мой голос, в котором и впрямь было что-то смешное. Было. Жаль, очень жаль, что я не сказал об этом собранию. И старшего лейтенанта вроде подвел, и Селезнева — тоже. Эх, чертов старик с козой! Век бы мне его не видеть».
Но это было явно неисполнимое желание: правильно сказал Цапренко, старик и его коза действительно стали неотъемлемой частью здешнего ландшафта. И когда Яранцев повернулся на вышке и поглядел на восток — а ему как часовому вменялось в обязанность смотреть и на восток, — он тут же увидел одинокий дуб у самой границы запретной зоны, привязанную к нему козу и старика, все так же неподвижно сидящего на камне. И это была такая печальная картина — неподвижный, все время неподвижный старик на камне, — что молодое сердце Яранцева вдруг тоскливо сжалось...
«До чего ж это, должно быть, страшно — сидеть вот так, не шелохнувшись. Сидеть часами. Изо дня в день. Наверное, это так сказывается годами накопленная усталость...
Говорят, ему много лет, этому старику Ибрагиму Мамедову. Не то семьдесят, не то восемьдесят. Но он, наверно, вовсе не ощущает, что у него такая долгая жизнь. Сидит себе и думает, что жизнь слишком коротка и что все эти восемьдесят лет промчались в одно мгновение. А так оно, наверное, и есть. И моя, наверное, вот так пробежит. Пробежит, промчится, оглянуться не успеешь».
Впервые за все его восемнадцать лет к Грише Яранцеву пришла такая пугающая мысль. Впервые.
Несмотря на полдневный зной, вдруг стало зябко.