Шрифт:
Закладка:
Кургузый, под седлом, мерин стал щеголеватей. Доведя его до дома, до крыльца, работник замотал повод вокруг гнилого столба и ушел. Мерин долго щеплял, грыз желтым зубом столб. Иногда дулся, ныл и ревел нутром. В луже возле него зеленовато отражалась неполная луна. В редком саду оседал прозрачный туман.
Стрешнев, держа в руке арапник, вышел на крыльцо. Горбоносый, с маленькой, откинутой назад головой, сухой, широкоплечий, он был высок и ловок в своей коричневой поддевке, перетянутой по тонкой талии ремнем с серебряным набором, в казачьей шапке с красным верхом. Но и при луне было видно, что у него поблекшее, обветренное лицо, жесткая кудрявая бородка с проседью и жилистая шея, что длинные сапоги его стары, на полах поддевки – темные пятна давно засохшей заячьей крови.
В темном окне возле крыльца открылась форточка. Робкий голос спросил:
– Андрюша, ты куда?
– Я не маленький, мамаша, – сказал Стрешнев, нахмуриваясь и берясь за повод.
Форточка закрылась. Но в сенях стукнула дверь. Шлепая туфлями, на порог вышел Павел Стрешнев, одутловатый, с запухшими глазами, с зачесанными назад седыми волосами, в белье и старом летнем пальто, полупьяный и болтливый, как обычно.
– Ты куда, Андрей? – хрипло спросил он. – Прошу передать мой душевный привет Вере Алексеевне. Я всегда глубоко уважал ее.
– Кого ты можешь уважать? – ответил Стрешнев. – И что ты лезешь постоянно не в свое дело?
– Виноват, виноват! – сказал Павел. – На условное свиданье мчится юноша младой!
Стрешнев, стиснув зубы, стал садиться. Как только нога его коснулась стремени, мерин ожил, тяжело завертелся. Улучив минуту, Стрешнев легко поднялся и опустился на заскрипевший арчак. Мерин задрал голову и, разбив копытом луну в луже, тронул бодрой иноходью.
II
В сырых лунных полях тускло белела полынь на межах. Большекрылые совы бесшумно, неожиданно взвивались с меж – и лошадь всхрапывала, шарахалась. Дорога вошла в мелкий лес, мертвый, холодный от луны и росы. Луна, яркая и точно мокрая, мелькала по голым верхушкам, и голые сучья сливались с ее влажным блеском, исчезали в нем. Горько пахло осиновой корой, оврагами с прелой листвою… Вот спуск в разлужья, как будто бездонные, залитые тонким белым паром. Белым паром дышит и мерин, пробираясь среди кустарников, стеклянных от росы. Хруст сучков под копытами отдается на той стороне, в высоком лесу, темнеющем по скату горы… Вдруг мерин насторожил уши. Два плечистых, толстогорлых, тонконогих волка стояли в светлом дыму разлужья. Близко подпустив Стрешнева, они взметнулись и неуклюжим галопом пошли в гору, по белой от изморози, радужно сияющей траве.
– А если она еще на день останется? – сказал Стрешнев, откидывая голову, глядя на луну.
Луна стояла над пустынными, серебристо-туманными лугами направо… Осенняя печаль и красота!
Мерин, скрипя арчаком, натуживаясь и ноя сильным нутром, поднимался в частый высокий лес, по глубокой ложбине размытой ручьями дороги, и вдруг, оступившись, чуть не рухнул на землю. Стрешнев яростно перекосил лицо и со всей силы ударил его по голове арапником.
– У, старая собака! – крикнул он с тоскливой злобой на весь звонкий лес.
За лесом открылись пустые поля. На скате, среди темных гречишных жнивий, стояла бедная усадьба, кое-какие службы, дом, крытый соломой. Как печально было все это при луне! Стрешнев остановился. Казалось, что поздно, поздно, – так тихо было кругом. Он въехал во двор. Дом был темен. Бросив повод, Стрешнев соскочил с седла. Мерин остался стоять с покорно опущенной головой. На крыльце, положив морду на лапы, калачиком свернулась старая гончая собака. Она не двинулась, только посмотрела, подняв брови, и с приветом постучала хвостом. Стрешнев вошел в сени, пахнущие из чулана старым отхожим местом. В передней был сумрак; стекла, в холодном поту, золотились. Из темного коридора бесшумно выбежала небольшая женщина в легком светлом капоте. Стрешнев наклонился. Она быстро и крепко обвила его сухую шею обнажившимися руками и радостно, тихо заплакала, прижимая голову к жесткому сукну поддевки. Слышно было, как по-детски бьется ее сердце, чувствовался крестик на ее груди, золотой, бабушкин, – последнее богатство.
– Ты до завтра? – быстрым шепотом спросила она. – Да? Я не верю своему счастью!
– Я пойду, Вера, лошадь убрать, – сказал Стрешнев, освобождаясь. – До завтра, до завтра, – сказал он, думая: «Боже мой, с каждым днем все восторженней! И как много курит, как неумеренна в ласках!»
Лицо Веры было нежно, бархатисто от пудры. Она осторожно проводила щекой по его губам, потом крепко целовала в губы мягкими губами. Крест блестел на ее раскрытой груди. Она надела тончайшую сорочку – заветную, хранимую для самых важных моментов, единственную.
«Как твердо знал я, – думал Стрешнев, стараясь вспомнить ее молоденькой девушкой, – как твердо знал пятнадцать лет тому назад, что отдам, ни минуты не колеблясь, пятнадцать лет жизни за одно свидание с ней!»
III
Перед рассветом на полу возле постели горела свеча. Стрешнев, длинный, в шароварах, в расстегнутой косоворотке, лежал на спине, важно отклонив в сумрак маленькое горбоносое лицо, закинув за голову руки. Вера сидела возле него, облокотясь на колено. Блестящие глаза ее были красны, опухли от слез. Она курила и тупо глядела в пол. Она положила ногу на ногу. Маленькая нога ее в легкой, дорогой туфельке очень нравилась ей самой. Но боль сердца была слишком сильна.
– Я для тебя всем пожертвовала, – тихо сказала она, и губы ее опять задрожали.
В голосе ее было столько нежности, детского горя! Но, открывая глаза, Стрешнев холодно спросил:
– Чем ты пожертвовала?
– Всем, всем. И прежде всего честью, молодостью…
– Мы с тобой не Бог весть как молоды.
– Какой ты грубый, нечуткий! – ласково сказала она.
– Во всем мире все женщины говорят одно и то же. Любимое слово, только произносимое разно. Сперва с восторгом, с восхищением: «Ты такой умный, чуткий!» Потом: «Какой ты грубый, нечуткий!»
Тихо плача, она продолжала, как бы не слушая:
– Пусть из меня ничего не вышло… Но музыку я любила и люблю страстно, и хоть немногого, но добилась бы…
– Ах, не музыку. И как только Падарский…
– Грубо, Андрюша… А теперь я жалкая институтская таперша, и где же? В том самом проклятом городе, который я всегда так ненавидела! Разве я не могла бы и теперь еще найти человека, который дал бы мне покой, семью и любил и уважал бы меня? Но память о нашей любви…
Стрешнев закурил и стал отвечать медленно, разделяя слова:
– Вера, мы, дворянское отродье, не умеем просто любить. Это отрава для нас. И это я, а не ты, загубил себя. Пятнадцать, шестнадцать лет тому назад я приезжал сюда каждый день и готов был ночевать у твоего порога. Я тогда был еще мальчишка, восторженный и нежный дуралей…
Папироска потухла. Он далеко отшвырнул ее, уронил руку вдоль тела, глядя в потолок.
– Любовь прадедов, их портреты в овальных рамках с золотой бумажкой вокруг синей… Образ Гурия, Самона и Авива, покровителей наших древних семей… Кому, как не нам с тобой, назначалось все это? Я тогда стишки писал:
Любя тебя, мечтал я о мечтавших,
Любивших здесь сто лет тому назад,
И по ночам ходил в заглохший сад,
При свете звезд, их некогда видавших…
Он взглянул на Веру и заговорил резче:
– Зачем ты ушла – и за кем! – из своего рода, из своего племени?
Он приподнялся и стал в упор, злыми глазами глядеть на ее черные сухие волосы:
– Я о тебе, с восторгом, с благоговением, всегда только как о жене думал. А когда нас свела судьба? И чем ты мне стала? Женой разве? А была молодость, радость, чистота, темный румянец, батистовая косоворотка… Приезжать к вам каждый день, видеть твое платье, тоже батистовое, легкое, молодое, видеть твои голые руки, почти черные от солнца и от крови наших предков, татарские сияющие глаза – не видящие меня глаза! – желтую розу в угольных волосах, твою тогда глупую, изумленную какую-то, но прелестную улыбку,