Шрифт:
Закладка:
Нельзя также умолчать о том странном впечатлении, которое производит апологетический тон этой записки. При чтении некоторых мест невольно возникает сомнение: верит ли сам автор в справедливость своих рассуждений? Не старается ли он оправдать описываемое им время монархического террора единственно из глубокого презрения к русскому народу, который, по его мнению, не иначе может быть управляем, как «железным скипетром»? Потомство, к которому обращается Коцебу, уже налицо. Оно произнесёт свой приговор. Не подлежит сомнению, что совершившееся смертоубийство не будет оправдано; но нельзя ожидать оправдания и для несчастного Павла. Софизмы и натяжки нашего автора вряд ли будут в состоянии поколебать значение неопровержимых фактов. Ещё в 1805 году один из самых ревностных поборников монархических начал, граф де Местр, вспоминая о смерти Павла, писал: «II fallait que cette mort arrivat, mais malheur a ceux par qui elle est arrivee»[136].
Кн. Алексей Лобанов-Ростовский
С.-Петербург, 6 ноября 1877 года.
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
(Vorbericht)
В настоящее время благоразумие не позволяет предавать печати эти листки. Я их пишу для потомства и полагаю, что труд мой не будет совершенно бесполезен. Я хочу и могу сказать правду, потому что имел полную возможность её разузнать. Чтобы внушить читателю доверие к моим словам, мне стоит только познакомить его с тем положением, которое я имел при Павле.
Император поручил мне описать во всей подробности Михайловский дворец, этот чрезмерно дорогой памятник его причудливого вкуса и боязливого нрава. Вследствие чего дворец был открыт для меня во всякое время, а в отсутствие государя мне разрешено было проникать даже во внутренние его покои. Таким образом я был знаком во дворце с каждым, кто руководил или служил, приказывал или повиновался; значение же моё не было так важно, чтобы могло внушить осторожность или недоверие. Многое я слышал, а кое-что и видел.
Моим начальником по должности был обер-гофмейстер Нарышкин[137], один из любимцев императора, человек весёлый, легкомысленный, охотно и часто в тот же час рассказывавший то, что государь делал или говорил. Он имел помещение во дворце, и как тут, так и в собственном его доме, среди его семейства, я имел к нему беспрепятственный доступ.
Графа Палена[138], бывшего душой переворота, я знал ещё за многие годы до того в Ревеле, потом в Риге, когда он там был губернатором, наконец в Петербурге на высшей ступени его счастья. С женой его я находился в некоторых литературных отношениях. Через её руки многие из моих драматических произведений проходили в рукописи к великой княгине Елизавете Алексеевне, изъявившей желание их читать. Однако, для получения верных сведений с этой стороны, всего важнее была для меня дружба моя с колл. сов. Беком[139], который был наш общий соотечественник и притом во многих делах правая рука графа.
Другой приятель, через которого я узнавал некоторые из самых интимных обстоятельств женского круга императорской фамилии, был колл. сов. Шторх[140], известный автор многих уважаемых статистических сочинений. Он был учителем молодых великих княжон, пользовался их доверием и, что было весьма важно, дружбой обер-гофмейстерины графини Ливен[141].
Князю Зубову[142] сделался я известен, ещё когда он был фаворитом императрицы Екатерины. Он оказывал мне некоторое благоволение, и нередко случалось мне в его словах подметить интересные намёки. То же позволяю себе сказать и о тайном советнике Николаи[143], этом тонком мыслителе, старом государственном человеке и доверенном лице при императрице-матери.
Многими любопытными сведениями обязан я ст. сов. Гриве, англичанину, бывшему первым лейб-медиком императора, равно как и статскому советнику Сутгофу[144], акушеру великой княгини Елизаветы Алексеевны, который по своему положению и связям часто имел возможность отличать истину от ложных слухов.
Было бы слишком долго перечислять всех офицеров, полицейских и иных чиновников, вообще всех тех, которых я расспрашивал и допытывал относительно отдельных случаев, о коих они могли или должны были иметь сведения. Могу сказать с уверенностью, что хотя и было в Петербурге ещё несколько людей, стоявших выше меня по своему положению и таланту (как, например, Штрох), но, конечно, ни один из них не превзошёл меня в стремлении к истине, к деятельности и усилиях её узнать. Усилия эти были необходимы, потому что никогда не видел я столь явного отсутствия исторической истины. Из тысячи слухов, которые в то время ходили, многие были в прямом противоречии между собой; даже люди, которые лично присутствовали при том или другом эпизоде, рассказывали его различно. Поэтому легко вообразить, какого труда мне иногда стоило, чтобы составить себе совершенно верное понятие.
Тут, к сожалению, рождается вопрос: если даже современник, свидетель и очевидец происшествия, знакомый со всеми действующими лицами, должен на первых порах употреблять такие, нередко тщетные старания, чтобы напасть на след истины, то какую же веру потомство может придавать историкам, которые удалены были от места и времени происшествия хотя бы на несколько миль или лет? И должно ли удивляться, если и в этих листках, несмотря на затруднений, которые были побеждены, всё-таки там или сям вкралась какая-нибудь неточность?
Император Павел имел искреннее и твёрдое желание делать добро. Всё, что было несправедливого или казалось ему таковым, возмущало его душу, а сознание власти часто побуждало его пренебрегать всякими замедляющими расследованиями; но цель его была постоянно чистая; намеренно он творил одно только добро. Собственную свою несправедливость сознавал он охотно. Его гордость тогда смирялась, и, чтобы загладить свою вину, он расточал и золото и ласки. Конечно, слишком часто забывал он, что поспешность государей причиняет глубокие раны, которые не всегда в их власти излечить. Но, по крайней мере, сам он не был спокоен, пока собственное его сердце и дружественная благодарность обиженного не убеждали его, что всё забыто.
Перед ним, как перед добрейшим государем, бедняк и богач, вельможа и крестьянин, все были равны. Горе сильному, который с высокомерием притеснял убогого! Дорога к императору была открыта каждому; звание его любимца никого перед ним не защищало.
Наружность его можно назвать безобразной, а в гневе черты его лица возбуждали даже отвращение. Но когда сердечная благосклонность освещала его лицо, тогда он делался невыразимо привлекательным: невольно охватывало доверие к нему, и нельзя было не любить его.
Он охотно отдавался мелким человеческим чувствам. Его часто изображали тираном своего семейства, потому что, как обыкновенно бывает с людьми вспыльчивыми, он в