Шрифт:
Закладка:
— Мы с вами еще встретимся в Живанши на Рождество, — сказал Грей.
Но они не встретились. Одиннадцатого ноября[15] он был в госпитале. Слышал, как звонят колокола. И на Рождество он был еще там. Получил письмо из дому.
«Теперь тебе уже можно домой приехать. Сейчас самое время. Нынче им корабли пуще прежнего нужны будут. Потешились они своей гордыней и тщеславием, теперь кончено».
Военный врач весело приветствовал его:
— Эх, черт, застряли мы с вами здесь; вот бы сейчас очутиться в Девоне… соловьи поют, самое время. — Он простукивал ему грудь. — Так, пустяки, шумок маленький. Беспокоить вас не будет. Ну, от войн надо подальше держаться. И это вам, пожалуй, поможет, с этим вас другой раз не потянут. — Он ждал, что Грей улыбнется, но Грей не улыбнулся. — Ну их к дьяволу! Теперь все кончено. Распишитесь-ка вот здесь. — Грей расписался. — Будем надеяться, что все это так же быстро забудется, как началось. Ну, желаю вам! — Он протянул руку, улыбаясь своей профессиональной, антисептической улыбкой. — Бодрее, капитан! Желаю удачи.
В семь часов утра Мэтью Грей, спускаясь с холма, увидел высокого человека с лицом больничного цвета, одетого по-городскому, с тростью в руке, — и остановился.
— Алек… — произнес он. — Алек…
Они поздоровались за руку.
— А ведь я не… Вот ты… — Он смотрел на сына, на его седую голову, на закрученные иголочками усы. — Так, значит, ты писал: у тебя теперь две ленточки для шкатулки. — Ив семь часов утра Мэтью Грей повернул обратно домой. — К матери пойдем.
И тут на минуту вернулся прежний Алек. Может быть, он не так далеко ушел, как ему казалось, а может быть оттого, что он поднимался в гору, это внезапное возвращение — пусть даже на один-единственный миг — было для него чем-то вроде обвала, который совершается так же мгновенно: сорвался камень — и покатилась лавина.
— Пойдем на верфь, отец!
Отец твердо шагал впереди и нес свой судок с завтраком.
— Успеется, — отвечал он сыну. — Пойдем к матери!
Мать встретила его в дверях. А за ней он увидел братца Мэтью, который теперь уже стал взрослым, и Джона Уэсли. И Элизабет, которой он никогда не видел.
— Ты, значит, домой, форму-то не надел? — спросил братец Мэтью.
— Нет, — отвечал он. — Нет, я…
— Матери хотелось поглядеть на тебя в полной форме, со всеми твоими отличиями, — сказал отец.
— Нет! — воскликнула мать. — Нет, нет. Не надо.
— Полно, Энни, — сказал отец. — Он теперь капитан. Две ленточки у него будут лежать в шкатулке. Чего скромничать. Храбрецом показал себя. Как и должно. Ну, теперь не до того. Настоящая форма для Грея — это рабочие штаны да молоток.
— Да, сэр, — сказал Алек, который уж давно понял, что ни одному человеку не дано храбрости, но что любой может нечаянно угодить в храбрецы, вот так же, как любой может оступиться на улице и угодить в зияющий люк.
Он ничего не говорил отцу до самого вечера, пока мать и дети не улеглись спать.
— Я поеду обратно в Англию, мне обещали работу.
— Ага, — протянул отец, — в Бристоль, что ли? Там тоже корабли строят.
Ярко горела лампа, и чуть поблескивали слабые блики на черной полированной крышке дедовой шкатулки. За окном шумел ветер, нагонял облака, и небо становилось похожим на темную глубокую миску, а дом, пригорок и мыс вырезались из черной пустоты. — Ночью непогода будет, — сказал отец.
— Можно и кое-что другое делать, — сказал Алек. — У меня там друзья есть.
Отец снял очки в стальной оправе.
— Друзья, говоришь? Военные, верно, офицеры?
— Да, сэр.
— Друзей оно хорошо иметь, посидеть с ними вечерок у огонька, поговорить, ну, а кроме-то… ведь только те, кто любят тебя, стерпят твои недостатки. Крепко надо любить человека, Алек, чтобы все его несносные привычки терпеть.
— Да это не такие друзья, сэр, просто… — И он замолчал. Он не смотрел на отца. Мэтью сидел молча и медленно протирал большим пальцем очки. Слышно было, как шумит ветер. — Если у меня не выйдет, вернусь сюда, на верфи буду работать.
Отец посмотрел на него задумчиво, все так же медленно протирая очки.
— Не такая это работа, Алек, корабли строить. Тут надо Бога бояться и так свое дело делать, как если бы ты себе в собственную грудь ребра вставлял. — Он повернулся на стуле. — Посмотрим, что скажет священное писание. — Надел очки. На столе лежала тяжелая, с медными застежками Библия. Он открыл ее. Слова сами словно отделились от страницы и бросились ему навстречу. Он все-таки прочел вслух, «…и военачальники — тысячники и десятитысячники…»[16] — О гордыне это, — Он посмотрел на сына, нагнув голову, чтобы видеть поверх очков. — Значит, в Лондон поедешь?
— Да, сэр, — сказал Алек.
VI
Место, которое ему обещали, осталось за ним. Служба в конторе. Он уже раньше заказал себе визитные карточки: капитан А. Грей, В. К.[17], Б. З.[18] А когда вернулся в Лондон, записался в члены офицерского общества, пожертвовал на вдов и сирот.
Он поселился в приличном квартале и ходил пешком на службу и со службы — в строгом корректном костюме с визитными карточками в кармане, нафабренные усы, туго закрученные иголочками, в руке трость, которую он держал с неподражаемой корректностью, небрежно и вместе с тем без всякой развязности. Он подавал медяки слепым и калекам на Пикадилли, расспрашивал их, какого полка. Раз в месяц писал письма домой: «Я здоров. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».
В этот первый год его жизни в Лондоне Джесси вышла замуж. Он послал ей какую-то серебряную вещицу. Ему пришлось ущемить себя немножко ради этого, взять из своих сбережений. Он копил не на старость, нет, для этого он слишком верил в империю, он предался ей слепо, душой и телом, как женщина, как невеста. Он копил деньги на то время, когда у него будет возможность поехать опять на континент, посетить мертвые развалины своей утраченной и вновь обретенной жизни.
Это произошло через три года. Он уже собирался просить отпуск, когда его начальник сам заговорил с ним об этом. Он поехал во Францию, взяв с собой один корректный чемоданчик. Но он не сразу направился на восток. Он поехал на Ривьеру и пробыл там неделю, жил, как джентльмен, и деньги тратил, как джентльмен, один, ни с кем не общаясь в этом разнопером птичнике холеных кокоток со всей Европы.
Вот почему те, кто видел его в то утро в Париже, когда он выходил из средиземноморского экспресса, говорили: