Шрифт:
Закладка:
Он от души посмеялся, когда я напомнил ему его собственные слова о мистере Томасе Шеридане[250], которые Фут[251] не без удовольствия сделал достоянием гласности: «Да, сэр, Шерри глуп, глуп от природы, однако за то время, что мы его знаем, он не тратил времени даром – ведь такой непроходимой глупости в мире не существует». Джонсон: «Что ж, я воздал ему по заслугам. Шеридан (добавил он) меня на дух не переносит; я же не переношу его пустословия. Я задаю ему вопрос в лоб: “К чему все ваши поучения?” К тому же, сэр, какое влияние могут оказать жалкие потуги мистера Шеридана на язык нашей великой страны?[252] Это все равно что жечь грошовую свечу в Дувре в надежде, что свет от нее виден будет в Кале». <…>
Разговор наш принял характер более отвлеченный. Джонсон: «Человеческий опыт постоянно противоречит теории и является величайшим испытанием истины. Система, которая зиждется на открытиях многих великих умов, всегда обладает большей силой, чем то, что является продуктом одного ума, каковой сам по себе способен на очень немногое. В мире не может быть книги беднее (каких бы усилий она не стоила своему создателю), чем та, что не вобрала в себя опыт предшествующих сочинителей. Французские авторы поверхностны оттого, что полагаются исключительно на силу собственного, весьма незначительного интеллекта.
Что же до христианства, сэр, то, помимо убедительных свидетельств существования Христа, в пользу этого вероучения говорит и то, сколько великих умов, после долгих размышлений, убеждались в его правоте. Гроций[253] был человеком весьма проницательным, юристом, привыкшим взвешивать все за и против, – однако убедился в истинности христианства и он. А ведь Гроций отнюдь не был затворником, это был светский человек, к религии вовсе не расположенный. Сэр Исаак Ньютон начинал безбожником, а кончил жизнь убежденным христианином». <…>
В субботу, 30 июля, мы с доктором Джонсоном сели в ялик в Темпл-стэрз и отправились в Гринвич. Я спросил его, считает ли он, что для получения хорошего образования греческий и латынь необходимы. Джонсон: «Вне всяких сомнений, сэр, ибо те, кто знает древние языки, имеют неоспоримое преимущество над теми, кто ими не владеет. Просто удивительно, как меняются люди под воздействием образования, в том числе и те, чья жизнь с науками вроде бы никак не связана». «И тем не менее (сказал я) люди необразованные прекрасно живут и делают успехи». Джонсон: «Происходит это в тех случаях, когда образование не приносит им никакой пользы; к примеру, этот юноша на веслах прекрасно доставит нас до цели, хотя и не сможет спеть песнь Орфея аргонавтам, которые были первыми моряками. Что бы ты дал, дружок, – обратился он к гребцу, – чтобы узнать про аргонавтов?» – «Сэр (отвечал юноша), я бы отдал все, чем располагаю». Джонсону ответ очень понравился, и мы заплатили гребцу вдвое против обещанного, после чего доктор Джонсон, повернувшись ко мне сказал: «Сэр, тяга к знаниям – естественное человеческое свойство, и каждый человек, если только ум его не развращен, готов ради овладения знаниями отдать все, что имеет». <…>
Ранним утром в пятницу, 5 августа, мы выехали в почтовой карете в Харидж[254]. По дороге разговорились с пожилой полной дамой и юным, весьма словоохотливым голландцем. В трактире, где мы все вместе обедали, дама заметила, что сделала все возможное, чтобы дать своим детям хорошее образование, и заставляла их трудиться с утра до ночи. Джонсон: «Как жаль, сударыня, что вы не дали образования и мне. Я прожил праздную жизнь»[255]. – «Я убеждена, сэр (возразила наша спутница), что это не соответствует действительности». Джонсон: «И тем не менее, сударыня, дело обстоит именно так. Этот джентльмен (он указал на меня) тоже ведет праздную жизнь. Он бил баклуши в Эдинбурге. Отец послал его в Глазго, где он продолжал бить баклуши. Потом он приехал в Лондон, где опять же бил баклуши, а теперь собирается в Утрехт, где будет бить баклуши с еще большим усердием». Когда мы остались одни, я с укоризной поинтересовался, как мог он так меня опозорить. Джонсон: «Будет вам! Они же вас прежде никогда не видали и давно обо всем позабыли!» <…>
В тот вечер за ужином он с необычайным смаком принялся рассуждать о еде. «Есть люди (сказал он), которым безразлично, что они едят. Я же к своему брюху отношусь с большим почтением и всячески стараюсь ему угодить. По-моему, тот, кто не способен позаботиться о собственном животе, не способен позаботиться и ни о чем другом». В этот момент Джонсон казался мне John Bull philosophe[256], он говорил не только совершенно серьезно, но и с невероятным воодушевлением. Впрочем, мне не раз приходилось слышать, как он с нескрываемым презрением отзывался о людях, которые не знают удержа в еде, и 206-й номер его «Рэмблера»[257] – это блестящая инвектива против обжорства. Однако собственные его привычки расходились с теми взглядами, которые он на эту тему высказывал. Я не встречал ни одного человека, который бы знал толк в еде так, как доктор Джонсон. Стоило ему сесть за стол, и он мгновенно забывал обо всем, кроме еды; взгляд его был неотрывно устремлен в тарелку, и он никогда (исключение составляли лишь трапезы в кругу наиболее почтенных особ) не произносил ни слова и даже не обращал внимания на сказанное за столом, покуда полностью не удовлетворял свой аппетит, каковой был столь велик и необуздан, что во время еды вены у него на висках раздувались, а на лбу выступал обильный пот. <…>
* * *
Господину Босуэллу, à la cour de l’Empereur[258],
Утрехт
Дорогой сэр,
то, что до сей поры не получили Вы от меня ни одного письма, вовсе не означает, что Вы забыты или же что Вами преступно пренебрегли. Я люблю видеться с друзьями, люблю получать от них вести, беседовать с ними и о них – однако же заставить себя писать им стоит мне немалых усилий. <…> Вы, вероятно, желаете знать, какие науки я бы рекомендовал Вам. Опущу теологию, ибо попытаться узнать волю Божью надобно, на мой взгляд, каждому. А потому назову лишь те науки, коими мы вправе заняться или же пренебречь