Шрифт:
Закладка:
— А ну-к сунься еще, ну сунься! Я ть ребра-то посчитаю!
Чья-то тень мелькнула в свете окна. Бригадир замахнулся водоносом. Но в самый последний момент остановился, услышав властный мужской окрик:
— Этто что такое! Вы что это, товарищ Гудков! Пьяный?
Степан Михайлович опешил. Бессонов — председатель сельисполкома — привязал к огороду лошадь и, не поздоровавшись, закричал:
— Что это такое, я тебя спрашиваю?
— Обознался, това… товарищ Бессонов, ребятишки… ребятишки…
— А ну дыхни!
Степан Михайлович робко дыхнул. «Сам пьяный, вражина», — промелькнуло в мыслях.
— Заходите, товарищ Бессонов, ежели… в помещенье…
— Никаких помещений! Я тебе покажу помещенья! Немедленно собери народ! Завтра же пойдешь под арест! — Бессонов потряс указательным пальцем перед самым носом старика. — Разгильдяй! Сколько центнеров отправлено?
Бессонов говорил центнеров, а не центнеров. Не слушая бригадира, он кричал на всю деревню:
— Немедленно собери народ!
Степан Михайлович, не одетый, побежал по деревне собирать баб на собрание. Было около одиннадцати часов ночи.
Собрания в деревне всегда собирались в избе одинокой бабы Петуховны. Изба у нее большая и пустая, ломать нечего, к тому же Петуховна очень любила всякие сборища. Еще и до войны зачастую просто так отдавала избу девкам под игрища. В деревне было много ребят и девок. Приходили гулять из других деревень, народу скоплялось — негде упасть яблоку. Ребята и девки плясали в избе чуть не до утра, щупались в темном коридоре, заводили горюны в дальних углах. Дом находился в полной власти гуляющих. А Петуховна лежала на своей широкой, сбитой из глины печи, положив большую голову на мешок просыхающего зерна. Она бессменно глядела на молодежь своими белыми зоркими глазами, и ничто от нее не ускользало, видела все и радовалась, что видела. Может быть, поэтому на другой же день и знала каждая баба все про свою дочь: с кем переглянулась, какая кого упевала в песнях, кто сидел на коленях. Ребята иногда заводили драки. Мелкие ребятишки шастали по всему дому, а Петуховна только моргала на своей печке. Бояться ей было нечего, дом стоял совершенно пустой.
Степан Михайлович послал сегодня Петуховну сушить овины. К воротам был приставлен только батожок, бригадир велел Поликсенье принести лампу, сам опять пошел за народом. Поликсенья повесила лампу под матицу и ушла до поры. Лампа осветила большую, без перегородок избу Петуховны. Почти посреди этой избы стояла та же печь с овальными краями и пустыми печурками, ровная, серая. Три полена лучины сушились на печном борове. Все четыре стены были гладкие, тесаные, коричневые, только с полдюжины гвоздей, заменявших вешалки, торчало из них. Еще стояли широкие сосновые лавки. Пол чистый, вымытый, подоконники тоже выскоблены, только стекла в рамах еле держались, скрепленные тут и там лучинками. В углу, который служил Петуховне кухней, стоял старинный посудник, над ним приделана была полица, а на полице лежало пустое деревянное блюдо да три или четыре ложки. У печи стояли два ухвата и висел совок для выгребания углей. В другом углу, под самым потолком, прикрепленная на гвоздики, висела икона с Егорием на белом коне, а внизу стоял крашеный стол с точеными ножками, да на главном простенке красовался плакат с румяной колхозницей, призывающей, не теряя времени, вступить в осоавиахим.
Бессонов энергично вышагивал по большой этой избе. Хромовые его сапоги ритмично скрипели, тени от широких диагоналевых галифе метались по полу. Макинтош лежал вместе с полевой сумкой на лавке. Диагоналевая же гимнастерка с глухим воротом сидела на Бессонове солидно, левая рука в кожаной перчатке висела на перевязи.
Призванный в армию в начале войны, Бессонов вернулся домой через три месяца. С тех пор рука в перчатке висела на перевязи все время. По сельсовету ходил ехидный слух, что однажды Бессонов дома, напившись пьяным, снял перчатку и ловко оторвал на гармони барыню, причем говорили, что басы, которыми играют левой, рявкали лучше, чем до войны. Еще более зловредные языки трепали и совсем уже несуразное: будто бы правой левую прострелить ума и смекалки много не требуется…
Так или иначе Бессонова боялись все, от мала до велика. В районе он был на хорошем счету, умел первым организовать выполнение госпоставок, налоги вышибал моментально. А о реализации займов и говорить нечего. Старухи пугали Бессоновым плачущих ребятишек:
— Пореви у меня, ишшо пореви! Вон Бессонов едет, так ему и сдам ревуна.
И плач сразу обрывался.
Бессонов мог нагрянуть в любое время суток. Серого, в яблоках, сельсоветского жеребца кормили самолучшим суходольным сеном, животина неутомимо екала селезенкой. Скрипело под сухим задом кавалерийское седло, маячила высокая тулья зеленой фуражки. А когда жеребец стоял в конюшне, то по всем деревням нарочные то и дело везли распоряжения. Повестки со штампом так и сыпались. Бессонов зажимал перчаткой кипу этих бумажек, которую всю ночь напролет писала секретарша. И быстро, быстро чиркал красным карандашом: «Бес, Бес, Бес, Бес… Этот Бес был с красивым хвостиком, подпись внушала почтение.
…Бабы собрались на собрание в двенадцать часов ночи. Стараясь не взглянуть на белое, в рябинах, лицо Бессонова, робко садились на лавки, шепотом переговаривались между собой.
— Медленно, товарищи, собираетесь, медленно! — изредка произносил Бессонов, сидя за столом Петуховны.
«Товарищи» виновато одергивали юбки, вздыхали. Изба вскоре наполнилась народом, проснулись и тоже пришли все до одного бригадировы ухорезы, не пропускать же такое событие. Они тут же подняли в коридоре возню, и Степан Михайлович прикрикнул:
— А ну тише там, ежели пришли. Бабы чуть оживились. Заговорили:
— Вишь репа-то сказывается!
— И мой тут Славко, я вот тебе!
— Выгонить шалей[2],— сказал старик Филя с тем расчетом, чтобы услышало начальство. — Еще и курить начнут в коридоре.
— Пусть слушают.
— Начинать бы…
— Вон уж петух чей-то поет.
— Это Костерькин поет, — сказал Филя. — Толку в ем нету, вот напоет. Ему что утро, что вечер.
— Нет, вон и твой, Филя, поет.
— Мой отпел. Ишшо до Покрова лишил голосу.
— Товарищи, товарищи! — Степан Михайлович надел очки, на секунду подставил ухо к белому носу Бессонова.
— Начнем