Шрифт:
Закладка:
В доме было прекрасное фортепиано, и когда я могла уже выходить, то пошла прямо к нашему капельмейстеру и просила его, чтобы он меня научил читать ноты и показал первые приемы на фортепиано. Он... О, я давно прокляла его за его науку! Зачем открыл он мне тайну сочетания звуков, зачем открыл он мне эту божественную, погубившую меня гармонию!
Я быстро поглощала его первые уроки, так что не успели у меня на вершок волосы отрасти (я больна была горячкой), как я уже быстрее его читала ноты и вырабатывала свои пальцы на сухих этюдах Листа.
Но не одни звуки питали мое больное сердце. Мне нравилася сцена. Я прочитала все, что было в нашей библиотеке драматического (репертуар нашего домашнего театра мне не нравился), начиная с «Синеуса и Трувора» Сумарокова до «Гамлета» Висковатова. Я дни и ночи бредила Офелией, а делать было нечего: я для своего дебюта принуждена была выучить роль дочери Льва Гурыча Синичкина. Успех был полный, и я окончательно погибла!
Когда видели вы меня в Кочановке, я уже тогда бредила петербургской сценой: домашняя для меня была слишком тесна. На несчастие мое, того же лета заехал к нам Михаил Иванович Глинка,— он тогда выбирал в Малороссии певчих для придворной капеллы.
Увидевши меня на сцене и услышавши мой голос и игру на фортепиано, он решил, что я великая артистка. А я... О горе мое, горе — я простосердечно ему поверила. Да и кто бы не поверил на моем месте?
Не заметили ли вы тогда у нас на бале молодого весьма скромного человека, с большими выпуклыми глазами, со вздернутым носом и большим ртом? Это был художник Штернберг. Он тогда у нас все лето провел. Кроткое, благороднейшее создание!
Однажды я (мне аккомпанировал сам Глинка) пела для гостей из его еще не оконченной тогда оперы «Руслан и Людмила» арию,— помните, в чертогах Черномора поет Людмила? Только что я кончила петь, посыпались аплодисменты, разумеется не мне, а автору. И, когда все замолкло, подходит ко мне Штернберг со слезами на глазах и молча целует мои руки. Я тоже заплакала и вышла вон из залы. С тех пор мы с ним сделались друзьями. Я часто для него в сумерки пела любимую его арию из «Прециозы», и он каждый раз, слушая меня, плакал.
Спустя два года после моих успехов в Кочановке г. Арновский со своею сестрицею начали собираться в Петербург на зиму. Я, разумеется, начала проситься с ними. Они долго не соглашались. Наконец, он согласился с условием, но с каким условием! Вы понимаете меня? Да! понимаете! И знаете что? Я согласилась!
О! будь я проклята! проклята! и проклята! Я все забыла для искусства и для столицы, все! Всем пожертвовала! И вот результат моей великой жертвы: нищая, в больнице и, вдобавок, под именем его крепостной девки.— Она за слезами не могла говорить.
На другой день я услышал от нее подробности такого рода... Впрочем, они так гнусны, что гнусно их и повторять.
Скажу вам вкратце конец ее бедственной истории. Приехала она в Петербург уже беременною и через несколько месяцев, не выходя из квартиры, разрешилась мертвым ребенком. После родов заболела горячкой. А г. Арновскому нужно было ехать в свою Кочановку, вот он ее и отправил в Петровскую больницу под именем своей крепостной девки. Вот вам и вся недолга.
Я пробыл еще две недели в больнице и каждый день, в урочные часы, выходил в сад и садился на заветную скамейку и дожидался несчастной больной.
Какой же в самом деле подлый эгоист человек вообще, а в особенности я! Мне стало на душе легче, я видимо стал поправляться после ее исповеди. Это значит, я доволен был, что есть несчастнее меня.
Страдальцы! Воображайте так, и вы будете хоть на полграна менее страдать.
Я каждый день спрашивал у знакомого мне служителя из женского отделения, что номер такой-то? и он отвечал мне совершенно равнодушно: «Лежит». За день перед моей выпиской из больницы спросил я у служителя: что номер такой-то? «В покойницкой!» — ответил он мне и пошел за своим делом, быть может за длинною плетеною корзиною, вроде гроба, чтобы другого, уже не страдальца, вынести в покойницкую.
На другой день, выписавшись из больницы, я просил позволения похоронить труп такой-то номер, такого-то, и мне было позволено.
Я пригласил своих товарищей (вы помните, что нас было четверо привезено в Петербург, то есть квартет), и мы вынесли ее на Смоленское кладбище, а после панихиды пропели Со святыми упокой да бросили земли по горсти в ее вечное жилище, и больше ничего.
Вскоре после этого прислал нам управляющий имением плакатные билеты, и мы остались еще на год в Петербурге. И знаете, что мы сделали? Прикинулись немцами, да и пошли по улицам потешать добрых людей своим искусством. И знаете, нам хорошо было: мы почти что каждый по рублю серебра домой приносили.
За исключением харчей и квартиры, я каждое воскресенье получал рубль серебра, и каждую неделю я был два-три раза в театре (разумеется, в райке), откладывая каждую неделю полтину серебра на непредвиденный случай, то есть для Серве. То есть приобрести несколько его этюдов для виолончели, а главное, самого его послушать. В газетах давно уже публикуют, что он непременно будет к великому посту в Петербурге. Дай-то бог! Мне как-то страшно становится, когда я подумаю, что я буду слушать Серве. Неужели слава так могущественна?
Приближается зима, и наши уличные квартеты должны будут прекратиться. Что нам делать? Товарищи мои хотят бросить искусство и искать лакейских должностей. А мне бы хотелося удержать их от этого соблазна. Да как удержать?
С этой благой мыслию пошел я однажды на Крестовский остров в немецкий трактир, поговорил с хозяином, что так и так, есть у меня квартет богемцев, можно ли им будет прийти в воскресенье попробовать счастья в вашем заведении? Хозяин согласился, и мы в первое же воскресенье спотешали вальсами почтеннейшую публику, как истинные чехи, и спотешали не без пользы. Мы в один день достали себе пропитание на целую [неделю] с избытком. Товарищи мои ободрились. Следующее воскресенье нам