Шрифт:
Закладка:
Коснувшись этой истории, бабушка вошла в маленькие подробности и припомнила свою беседу с отцом Петром.
– Отец Петр, – говорит, – сначала и сам усумнился и стал его подробнее спрашивать и даже намекнул на Павлу. «Нехорошо, говорит, это: ты не каешься, а соблазняешь. Не достойно тебе держать у себя сию Павлу. Отпусти ее с Богом». А Голован ответил: «Напрасно это вы, батюшка, говорите: пусть лучше она живет у меня с Богом, – нельзя, чтобы я ее отпустил». – «А почему?» – «А потому, что ей головы приклонить негде…» – «Ну так, говорит, женись на ней!» – «А это, отвечает, невозможно», – а почему невозможно, не сказал, и отец Петр долго насчет этого сомневался; но Павла ведь была чахоточная и недолго жила, и перед смертью, когда к ней пришел отец Петр, то она ему открыла всю причину.
– Какая же, бабушка, была эта причина?
– Они жили по любви совершенной.
– То есть как это?
– Ангельски.
– Но, позвольте, для чего же это? Ведь муж Павлы пропал, а есть закон, что после пяти лет можно выйти замуж. Неужто они это не знали?
– Нет, я думаю, знали, но они еще кое-что больше этого знали.
– Например, что?
– А например то, что муж Павлы всех их пережил и никогда не пропадал.
– А где же он был?
– В Орле!
– Милая, вы шутите?
– Ни крошечки.
– И кому же это было известно?
– Им троим: Головану, Павле да самому этому негодивцу. Ты можешь вспомнить Фотея?
– Исцеленного?
– Да как хочешь его называй, только теперь, когда все они перемерли, я могу сказать, что он совсем был не Фотей, а беглый солдат Фрапошка.
– Как! это был Павлы муж?
– Именно.
– Отчего же. – начал было я, но устыдился своей мысли и замолчал, но бабушка поняла меня и договорила:
– Верно, хочешь спросить: отчего его никто другой не узнал, а Павла с Голованом его не выдали? Это очень просто: другие его не узнали потому, что он был не городской, да постарел, волосами зарос, а Павла его не выдала жалеючи, а Голован ее любячи.
– Но ведь юридически, по закону, Фрапошка не существовал, и они могли ожениться.
– Могли – по юридическому закону могли, да по закону своей совести не могли.
– За что же Фрапошка Голована преследовал?
– Негодяй был покойник, – разумел о них как прочие.
– А ведь они из-за него все счастие у себя и отняли!
– Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет. Они же первое возлюбили паче последнего…
– Бабушка, – воскликнул я, – ведь это удивительные люди!
– Праведные, мой друг, – отвечала старушка.
Но я все-таки хочу добавить – и удивительные и даже невероятные. Они невероятны, пока их окружает легендарный вымысел, и становятся еще более невероятными, когда удается снять с них этот налет и увидать их во всей их святой простоте. Одна одушевлявшая их совершенная любовь поставляла их выше всех страхов и даже подчинила им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св. Антония.
Левша
(Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)
Глава первая
Когда император Александр Пaвлoвич окончил Венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома свое не хуже есть, – и чем-нибудь отведет.
Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы, оружейные и мыльно-пильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, – Платов сказал себе:
– Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам.
И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит:
– Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, – говорит, – такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся.
Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки[5], дерябнул хороший стакан, на дорожний складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было.
Думал: утро ночи мудренее.
Глава вторая
На другой день поехал государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную.
Приезжают в пребольшое здание – подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под валдахином стоит Аболон полведерский.
Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит, – только из усов кольца вьет.
Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит.
Государь говорит:
– Как это возможно – отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?
А Платов отвечает:
– Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали.
Государь говорит:
– Это безрассудок.
Платов отвечает:
– Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать.
А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружье, а из другой пистолю.
– Вот, – говорят, – какая у нас производительность, – и подают ружье.
Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят:
– Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства – ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул.
Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может.
Взахался ужасно.
– Ах, ах, ах, – говорит, – как это так… как это даже можно так тонко сделать! – И к Платову по-русски оборачивается и говорит: – Вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал.
А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два – замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле».
Англичане удивляются и друг дружку поталкивают:
– Ох-де, мы маху дали!
А государь Платову грустно говорит:
– Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем.
Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном.
Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел!
«Через что это государь огорчился? – думал Платов, – совсем того не понимаю», – и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пил, пока