Шрифт:
Закладка:
— Как же он выехал?
— Откуда?
— Из Ленинграда.
— Он дал подписку в Таллине.
— Как же он выехал из Таллина?
— Очень просто. Сел в машину и поехал. Грише уже нечего терять. Его скоро арестуют.
— Когда? — задал я лишний вопрос.
— Не раньше чем мы окажемся в Таллине...
Тут Гришаня вышел из кустов. На ходу он сосредоточенно застегивал брюки. На крепких запястьях его что-то сверкало.
«Наручники?» — подумал я.
Потом разглядел две пары часов с металлическими браслетами.
Мы поехали дальше.
За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно. Дома — более аккуратно и строго.
Шаблинский выпил и задремал. А я все думал — зачем? Куда и зачем я еду? Что меня ожидает? И до чего же глупо складывается жизнь!..
Наконец мы подъехали к Таллину. Миновали безликие кирпичные пригороды. Затем промелькнула какая-то готика. И вот мы на Ратушной площади.
Звякнула бутылка под сиденьем. Машина затормозила. Шаблинский проснулся.
— Вот мы и дома, — сказал он.
Я выбрался из автомобиля. Мостовая отражала расплывчатые неоновые буквы. Плоские фасады сурово выступали из мрака. Пейзаж напоминал иллюстрации к Андерсену.
Шаблинский протянул мне руку:
— Звони.
Я не понял.
Тогда он сказал:
— Нелька волнуется.
Тут я по-настоящему растерялся. Я даже спросил от безнадежности:
— Какая Нелька?
— Да жена, — сказал Шаблинский, — забыл? Ты же первый и отключился на свадьбе...
Шаблинский давно уже работал в партийной газете. Положение функционера не слишком его тяготило. В нем даже сохранилось какое-то обаяние.
Вообще я заметил, что человеческое обаяние истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения. Иногда десятилетия партийной работы оказываются бессильны. Честь, бывает, полностью утрачена, но обаяние сохранилось. Я даже знавал, представьте себе, обаятельного начальника тюрьмы в Мордовии...
Короче, Шаблинский был нормальным человеком. Если и делал подлости, то без ненужного рвения. Я с ним почти дружил. И вот теперь:
— Звони, — повторил он...
В Таллине я бывал и раньше. Но это были служебные командировки. То есть с необходимыми бумагами, деньгами и гостиницей. А главное — с ощущением пошлой, но разумной цели.
А зачем я приехал сейчас? Из редакции меня уволили. Денег в кармане — рублей шестнадцать. Единственный знакомый торопится к жене. Гришаня — и тот накануне ареста.
Тут Шаблинский задумался и говорит:
— Идея. Поезжай к Бушу. Скажи, что ты от меня. Буш тебя охотно приютит.
— Кто такой Буш?
— Буш — это нечто фантастическое. Сам увидишь. Думаю, он тебе понравится. Телефон — четыре, два нуля, одиннадцать.
Мы попрощались. Гришаня сидел в автомобиле. Шаблинский махнул ему рукой и быстро свернул за угол. Так и бросил меня в незнакомом городе. Удивительно, что неделю спустя мы будем работать в одной газете и почти дружить.
Тут медленно опустилось стекло автомобиля и выглянул Гришаня.
— Может, тебе деньги нужны? — спросил он.
Деньги были нужны. Более того — необходимы. И все-таки я ответил:
— Спасибо. Деньги есть.
Впервые я разглядел Гришанино лицо. Он был похож на водолаза. Так же одинок и непроницаем.
Мне захотелось сказать ему что-то приятное. Меня поразило его благородство. Одалживать деньги перед арестом, что может быть изысканнее такого категорического неприятия судьбы?..
— Желаю удачи, — сказал я.
— Чао, — коротко ответил Гришаня.
С работы меня уволили в начале октября. Конкретного повода не было. Меня, как говорится, выгнали «по совокупности». Видимо, я позволял себе много лишнего.
В журналистике каждому разрешается делать что-то одно. В чем-то одном нарушать принципы социалистической морали. То есть одному разрешается пить. Другому — хулиганить. Третьему — рассказывать политические анекдоты. Четвертому — быть евреем. Пятому — беспартийным. Шестому — вести аморальную жизнь. И так далее. Но каждому, повторяю, дозволено что-то одно. Нельзя быть одновременно евреем и пьяницей. Хулиганом и беспартийным...
Я же был пагубно универсален. То есть разрешал себе всего понемногу.
Я выпивал, скандалил, проявлял идеологическую близорукость. Кроме того, не состоял в партии и даже частично был евреем. Наконец, моя семейная жизнь все более запутывалась.
И меня уволили. Вызвали на заседание парткома и сказали:
— Хватит! Не забывайте, что журналистика — передовая линия идеологического фронта. А на фронте главное — дисциплина. Этого-то вам и не хватает. Ясно?
— Более или менее.
— Мы даем вам шанс исправиться. Идите на завод. Проявите себя на тяжелой физической работе. Станьте рабкором. Отражайте в своих корреспонденциях подлинную жизнь...
Тут я не выдержал.
— Да за подлинную жизнь, — говорю, — вы меня без суда расстреляете!
Участники заседания негодующе переглянулись. Я был уволен «по собственному желанию».
После этого я не служил. Редактировал какие-то генеральские мемуары. Халтурил на радио. Написал брошюру «Коммунисты покорили тундру». Но даже и тут совершил грубую политическую ошибку. Речь в брошюре шла о строительстве Мончегорска. События происходили в начале тридцатых годов. Среди ответственных работников было много евреев. Припоминаю каких-то Шимкуса, Фельдмана, Рапопорта... В горкоме ознакомились и сказали:
— Что это за сионистская прокламация? Что это за мифические евреи в тундре? Немедленно уничтожить весь тираж!..
Но гонорар я успел получить. Затем писал внутренние рецензии для журналов. Анонимно сотрудничал на телевидении. Короче, превратился в свободного художника. И наконец занесло меня в Таллин...
Около магазина сувениров я заметил телефонную будку. Припомнил цифры: четыре, два нуля, одиннадцать.
Звоню. Отвечает женский голос:
— Слушаю! — У нее получилось — «свушаю». — Свушаю, мивенький!
Я попросил к телефону Эрика Буша. В ответ прозвучало:
— Его нет. Я прямо вовнуюсь. Он дал мне свово не задерживаться. Так что приходите. Мы свавно побовтаем...
Женщина довольно толково продиктовала мне адрес. Объяснила, как ехать.
Миниатюрный эстонский трамвай раскачивался на поворотах. Через двадцать минут я был в Кадриорге. Легко разыскал полуразрушенный бревенчатый дом.
Дверь мне отворила женщина лет пятидесяти, худая, с бледно-голубыми волосами. Кружева ее лилового пеньюара достигали золотых арабских туфель. Лицо было густо напудрено. На щеках горел химический румянец. Женщина напоминала героиню захолустной оперетты.
— Эрик дома, — сказала она, — проходите.
Мы с трудом разминулись в узкой прихожей. Я зашел в комнату и обмер. Такого чудовищного беспорядка мне еще видеть не приходилось.
Обеденный стол был завален грязной посудой. Клочья зеленоватых обоев свисали до полу. На рваном ковре толстым слоем лежали газеты. Сиамская кошка перелетала из