Шрифт:
Закладка:
— Куда ты собираешься?
Я ответила сущую правду: в Дом культуры на танцы, — но правда была таковой только с виду, в ней укрылась другая правда, которую, я чуяла сердцем, не следует говорить: у ДК на его гранитных ступенях уже с полчаса, должно быть, томится Геннадий, который мне совсем не нравился, но нравился моим бывшим одноклассницам, почти всем. Геннадий приехал к нам из столицы, он проходил практику на одном из заводов, окружавших поселок, кроме того, он рассчитывал пройти практику в компании провинциальных девиц, а наши девочки моментально поняли обидную несерьезность его намерений и выдвинули меня в качестве своего представителя, меня, которая должна была как следует щелкнуть этого Геннадия по носу и показать ему, что «провинциальная девица» — это архаизм, изжившая себя метафора.
Что я щелкну его по носу, никто не сомневался, несмотря на его великолепную, спокойно-снисходительную повадку, с которой он ставил на место наших ребят, поскольку все знали про нас с Павлом, и особенно всех удивляло, что мы с ним похожи как брат и сестра, только Павел чуть выше, а на катке, в одинаковых вязаных свитерах, мы вообще были как близнецы. Может, именно ввиду нашего необычайного сходства никто не сомневался, что я дождусь Павла, но перед этим успею как бы ненароком и мимоходом щелкнуть Геннадия по носу.
Мама пощелкала пальцами, подзывая меня, и я подбежала, чтобы подставить ей плечо. Она спрыгнула с табурета и проговорила:
— Положи на место мою пудреницу.
— Уже, — ответила я.
— Рано еще тебе пудриться.
Я не спросила ее, что именно имеет она в виду: рано потому, что еще не доросла, или рано потому, что нельзя прихорашиваться, пока не вернулся Павел, но, похоже, именно это и имела она в виду, так как сделала упор на слове «рано»; та правда, которую знало сердце, не позволила мне уточнить. Затем она сказала, заметив, что я затеяла глажку:
— Зачем ты достала свое выпускное платье?
— А чего ему в шкафу пылиться, — как можно более равнодушным тоном, неосознанно оберегая правду, сказала я и прибавила, стараясь запутать следы: — Мама, дай мне конверт.
Но мама спросила, глядя на меня в упор:
— Но ты же еще вчера написала Павлику — почему же до сих пор не отправила письмо?
Вот с этого момента я бы и хотела все изменить. Впрочем, может быть, и раньше — с пудреницы; надо было бросить ее на пол и растоптать, так было бы вернее. Или еще раньше — с тех строк в письме к Павлу, где как бы с юмором писала: «Иногда хожу с девочками в ДК, мы танцуем, шерочка с машерочкой» — тут следовало бы упомянуть о Геннадии, потому что Павлик тогда предостерег бы меня. Ведь я ему поклялась, дала торжественную клятву писать все, решительно все, на этом он особенно настаивал, поскольку, говорил он, если я что-то придумаю, присочиню, недоговорю, написанное слово станет косить, глаза споткнутся об него, и он с ума сойдет от неправды... Но я не могла позволить себе упомянуть о Геннадии, потому что знала, что Павел все воспринимает чересчур серьезно, слишком буквально, что он на дух не переносит искажений и неточности и больше всего на свете боится обмана, даже самого мелкого и невинного, просто не понимает, как один человек может обманывать другого, точь-в-точь как моя мама. И оба они, хлебом не корми, любили укорять меня за мое легкомыслие.
— Надо быть осторожней даже в словах. Каждое произнесенное слово слышит судьба.
— Ой, мама, какие вы с Павлом патетические!
— Пожалуй, — медленно говорила она, — твой отец тоже считал, что я не от мира сего.
— Ладно, мама, не горюй: я все понимаю, я твоя послушная дочь... Твоя — но и немного папина!
— Да, он тоже был любитель пошутить, — сухо отвечала мама.
Письма от Павла приходили часто, но были неинтересными. Я ему о чувствах, о том, как облетели листья, которые мы с ним видели молодыми, как недавно я полпоселка прошагала за парнем, потому что он со спины был похож на моего милого, что, когда читаю строки «вот тот мир, где были мы с тобою», и плачу, потому что теперь этот мир стоит между нами как стекло, но мы не видим сквозь него друг друга, — а Павел отвечает, что стоял ночью в карауле как на дне Вселенной, от звона в высоком пространстве чуть не свалился с вышки. Я, конечно, понимаю то, о чем он пишет, но в его письмах мне хотелось бы прочитать совсем другое, про себя. Или пишет о каком-то капитане Капустине, какой он необыкновенный человек, настоящий человек чести, а что мне этот Капустин... Тогда он был мне безразличен, а теперь я хотела бы встретиться с этим капитаном и хоть ему все объяснить, раз он человек чести, поговорили бы с ним о Павле, повспоминали бы, я рассказала бы ему, как писал о нем Павел, который, правда, имел манеру заведомо уважать всех людей, поэтому они в его присутствии как бы подтягивались, кроме мамы, с которой они были больше похожи внутренне, чем мы — внешне.
К примеру, собираемся мы с Павлом на прогулку, и мне приходится терпеливо пережидать их затянувшуюся беседу, интересную им обоим до такой степени, что я на время как будто исчезаю из комнаты. Помню, как-то они заговорили о том, почему Трубецкой не вышел на Сенатскую площадь. Павел не понимал, как человек чести мог так поступить. Мама возражала, что он поступил сообразно своим представлениям о чести. «Нет, не могу понять, — раздраженно ответил Павел, — все можно простить, но предательство... А ты как думаешь?» — со строгим видом обратился он ко мне. Когда он смотрел на меня таким взглядом, мне становилось не по себе.
Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью. Я спросила взволнованно, хотя волнение мое относилось к предстоящему в ДК балу: «Тебе нехорошо?» — «Нет, устала малость», — ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть свой следующий шаг, настоять на том, что вижу — ей нехорошо, следовательно, я не должна уходить из дома; что мне стоило потерпеть еще только три