Шрифт:
Закладка:
На другой день в литературном особняке читался «Пугачёв». Все были захвачены – Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно – так через два года после он не читал. Я сидел с поэтессой Сусанной Map и Николаем Прохоровым. Во время читки вошёл Брюсов с Адалис, потом Рукавишников, потом Маяковский с Лилей под руку и с пушистой лисой на плече (потом он кормил её пирожными, держа её за золочёную цепочку – у стола). Обычно появление таких имён, как Маяковский, Брюсов, в литературных собраниях вызывало лёгкий шум, шелест всего зала – теперь даже не обернулись. Есенин скакал на эстраде. Отчаянно жестикулируя, но это нисколько не было смешно, – было что-то звериное, единослитное с образами его поэмы, – в этом невысоком странном человеке на эстраде.
Он кончил. Потом разнеслась весть о смерти Блока (Брюсов только что получил телеграмму). Все были потрясены, но разговоры о «Пугачёве» не прекратились, их даже не заглушила смерть Блока.
«Пугачёв» ещё не был напечатан, все были убеждены, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, – ещё не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась – слишком уж были загипнотизированы его читкой. Потом читали Кусиков, Брюсов и другие, но все это было как-то беспомощно и вяло, а Брюсов был смешон и жалок, как состарившийся акробат, которому уже не служит его изумительная техника, который поблёк и потерял главное – силу и молодость.
Тут я окончательно разочаровался в Брюсове, перед которым преклонялся до этого года два.
Раз поздно ночью шёл я по одному из московских переулков с тем же Прохоровым, и сзади нас легко и бесшумно обогнала серая фигура в широком плаще – такой быстрой и призрачной я никогда не видал. «Это Есенин прошёл», – сказал Прохоров. Тут я в первый раз понял, что я его очень люблю.
Еще было несколько встреч в «Стойле» – всего не перескажешь. После мы не виделись до осени 1924 года. Мы едва, правда, не встретились с ним в 1923 году у Нины Грацианской, когда он приезжал на юг. И вот тут я поразился его редкой памяти на людей. Нина передавала мне потом, что он не забыл меня, спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле». Для меня было дорого тогда, что он меня помнит, а главное – «не сердится», впрочем, впоследствии мы никогда и о Москве и о московских встречах не вспоминали.
В 1924 году осенью мы встретились в солнечном Баку. Не помню, как я узнал, что Сергей приехал, – так или иначе утром, часов в 10, я пришёл в отель «Новая Европа», где попросил проводить меня в номер к Есенину.
Постучал. Он открыл сам (в комнате были ещё двое, тотчас же ушедшие). Он сразу узнал, и мы встретились как хорошие знакомые. Бывает, что разлука не отчуждает, а, наоборот, сближает. Так случилось и на этот раз. Мы не переписывались, не сообщались и тем не менее встретились гораздо более близкими, чем расстались в Москве.
В комнате воняло какой-то гадостью, которой хозяин гостиницы натирал паркетный пол, и Сергей тотчас же стал ругать номер, говоря, что сегодня же хочет куда-нибудь съехать на другое место.
Ещё не одетый (брюки и рубашка), он занимался до моего прихода «американской гимнастикой», а теперь стал мне показывать резиновую «американскую штуку», предложив попробовать её растянуть. Я попытался и не смог. Тут он рассмеялся и с удивительной лёгкостью развёл руки, растягивая тугую резину. «Я давно ею силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Тогда я уже заметил, что в этой ещё не угасшей силе и ловкости – чисто звериной – была какая-то нервность, может быть, ещё более усиливающая этого усталого и слегка обрюзгшего молодого старика. Сергей за два года изменился чисто внешне ещё больше, чем внутренне, но скука во взгляде и лёгкие подёргивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от неё.
Он стал рассказывать об Америке, показывал вывезенные оттуда вещи. Обязательно называлась цена, которая «была плачена» за «эту штуку», – в этом было какое-то детски-наивное хвастовство. Сергея всё ещё забавляли игрушки цивилизации, подаренные ему жизнью.
Нужно было услышать, как он читал: «Некому мне шляпой поклониться», чтобы понять, насколько был от него далёк критик, указывающий, что, мол, шляпой не кланяются. Ведь вся суть как раз в этой шляпе. Есенин в деревне должен поклониться именно шляпой – недаром же он в «Исповеди хулигана» так настойчиво говорит о лакированных башмаках и своём лучшем галстуке. Так и теперь в залитом солнцем номере «Новой Европы» он показывал «американские штуки», радуясь им, как дикарь радуется бусам, презирая их как легко покорившегося врага.
Потом с четвёртого этажа, по широкой лестнице, поднимались мы на крышу отеля, в сад-ресторан – позавтракать, разговаривая об изданных его книжках за последнее время. И тут всё по тому же он свёл разговор на построчную плату: «Сейчас в России кому хорошо платят? „Русский современник” только мне и Ахматовой по 3 рубля даёт. Ещё Маяковскому хорошо платят. Поэтов много, – а хороших нет?» И опять в этом наивном хвастовстве и хитрой улыбке не было самодовольства, – нет, просто ему было забавно говорить об этом, звучало всё это приблизительно так: «Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!»
В ресторане, за столиком, разговорились о его любимых поэтах. «Я всё так же Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только учусь. Про Маяковского что скажешь. Писать он умеет – это верно, а разве это стихи, поэзия? Не люблю я его. У него никакого порядку нет. Вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского всё как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно».
Потом стал читать своё очень остроумное стихотворение про Кавказ, написанное на днях в Тифлисе, – тут и Маяковскому за «Моссельпром» досталось.
Сейчас этого стихотворения у меня нет, но оно было напечатано