Шрифт:
Закладка:
Пастор Смерть тоже сошел с облучка и перебрался в возок, под крышу – от моросящего дождя.
Доктор запахнул понадежнее плащ и устремился за своим стремительным провожатым – по невидимой в темноте дорожке, в скользкой осенней грязи. Мелкие капли дождя обидно били по носу и неуклонно стремились за шиворот.
Дорожка скоро закончилась перед согбенной деревянной постройкой – Левенвольд с самым деловым видом стукнул в дверь на мотив какого-то марша, и дверь открылась. В скудно озаренном проеме стоял унылый тип со свечой, по виду – типичное чадо тайной полиции, с красным носом и бегающими глазами.
– Узнаешь? – Левенвольд гордо выпрямился и высокомерно задрал подбородок. Полицейский кивнул – он признал эту придворную полубалетную стойку, но не самого человека:
– Полковник? Ваше сиятельство?
– Чуть поменьше, сиятельство без полковника, – Левенвольд отодвинул стража и вошел, втащив и доктора за рукав – с собой. – Со мною лекарь, и мы спешим. Дай мне свечу, ты себе новую заведешь, – он взял из руки охранника свечу в керамической чашке – с такой детской непосредственностью, что тот только рот раскрыл, и уже летел дальше, волоча и доктора за собою, так кошка тащит в зубах пойманную мышь. – Осторожнее, тут ступеньки, и весьма крутые. И наклони голову – видишь, какой кротовый ход…
Ван Геделе понял, что идут они во дворец – под землею, ходами, предназначенными для шпионов и прислуги. «Впрочем, он же гофмаршал, – подумал доктор о Левенвольде, – он и должен знать как следует свой дом, как любой хороший дворецкий».
Ступени кончились, потолки поднялись повыше, и в стенах показались крошечные зарешеченные окошки, странно знакомые. «Я был уже здесь!» – чуть не воскликнул Яков, и даже глазами попытался отыскать – тот поворот, ту дверку в потайную комнату, за которой – сказочный райский сад. Но все повороты были одинаково мертвы и черны, и не понять было – который…
– Опять ступени, – любезно предупредил Левенвольд. – Уже наверх. Минута – и мы на месте.
Пламя свечи плясало в его руке, и лицо, освещенное изнизу, казалось злодейски-красивым, словно карнавальная маска – злой рот и глаза темные, без блеска, совсем как в маске – прорези. Гофмаршал взбежал по крутой деревянной лесенке, толкнул невидимую в темноте дверь:
– Дома… Теперь – молчи!
Хотя Яков и прежде не сказал ему ни слова.
Теперь перед ними были черные дворцовые ходы, потайная неприглядная изнанка, о которой не ведают гости – узкие коридорчики, деревянные переходы, лесенки без перил. Левенвольд, похоже, знал в совершенстве пространство за сценой – того театра, где довелось ему блистать. Был как рыба в воде – и на подмостках, и за кулисами. Он двигался стремительно – так хищная мурена плывет у самого дна, в сумрачных своих водах – по извилистым темным тропам, пронизывающим дворец изнутри, как незаметная паутина, по тайным дорожкам шпионов, абортмахеров, убийц и ростовщиков. Черная лесенка, переход, поворот, и – пламя свечи прекратило метаться и замерло, и очередной марш пробарабанил по очередной двери.
– Ваше сиятельство… – отворилась невидимая дверца, и явился следующий страж, брат-близнец предыдущего.
– Я с акушером, – Левенвольд отдал охраннику свечу и вошел. – Не опоздали?
– Никак нет, ваше сиятельство.
То была приемная, так называемая антикамора, чистилище перед вратами в рай. В таких комнатках днем толпятся просители, ожидая аудиенции. Сейчас здесь сидели два то ли шпиона, то ли питомца господина Ушакова – неприметные, словно пылью припорошенные, но отчетливо разящие перегаром.
– Мы идем, – приказал Левенвольд не то им, не то Ван Геделе. – Разувайся – и входи.
Собственные заляпанные глиной ботфорты он мгновенно и ловко снял, без помощи, сам, и остался в чулках. Доктор тоже вышагнул из грязных своих туфель и спросил осторожно, шепотом:
– Хоть скажите – сколько лет, которые роды?
– Лет тридцать семь, роды, похоже, первые, – одними губами произнес Левенвольд.
«Какой ужас», – про себя оценил перспективы акушер. С такими вводными ему оставалось разве что молиться.
Левенвольд приблизился к двери, ведущей в покои, и приоткрыл ее – ровно настолько, чтоб прошел человек:
– Прошу, маэстро!
Что это было прежде – спальня, кабинет? Сейчас здесь было слишком уж много ширм – и много старух. Таких вот русских повитух, с их «сахарочком» и другими идиотскими народными приемчиками, подобных старух Ван Геделе издавна почитал первыми своими врагами. Левенвольд мгновенно прочел выражение на лице доктора и по-русски бросил повитухам категорический приказ:
– Этот доктор – главный. Слушайтесь, твари! – и прибавил для Ван Геделе, уже по-немецки: – Бидлоу они знают и боятся, а тебя не знают. Хочешь, выгоним их вовсе?
– Не надо, вдруг пригодятся, – засомневался Яков. – Так где же роженица?
– Идем, – гофмаршал, как хорь, скользнул в лабиринте ширм. – Но только – молчи.
Яков последовал за ним, лавируя среди вышитых на шелке китаянок и японок, и увидел кровать, перегороженную надвое, тоже то ли занавесом, то ли тканевой переборкой, на тонких бамбуковых ножках. Это было придумано, судя по всему, для секретности – нижняя половина роженицы помещалась по одну сторону преграды, а верхняя – спрятана была от акушера с другой стороны, за вышитым тканевым пологом. Там, в секретной части, все было правильно, роженица дышала и орала, и угрями вились возле нее вездесущие старухи, а со стороны несекретной – обретался лейб-медик Фишер, похожий на Кощея из русских сказок. Этот Фишер был звездою кумовства и некомпетентности, и неизвестно, как втерся в доверие к царственным особам. Кое-кого он успешно уже уморил, и московские врачи слагали о фишеровской дикости цветистые легенды, о его сушеных червях и целебных пиявках… «Бог мой, и мне – вместе с ним… – в ужасе подумал Яков. – Всем конец – и матери, и ребенку, и мне. Выживет разве что Фишер…» Потому что Фишер выплывал на поверхность всегда – кого бы ни уморил.
– Фишер – кыш! Смена караула! – приказал тем временем Левенвольд.
Яков невольно оценил, как говорит обер-гофмаршал – тихо, но очень отчетливо, так, что невольно вслушиваешься в каждое слово.
– Это доктор Геделе, все извольте ему подчиняться. Если желаете встретить рассвет живыми.
Кощейный Фишер беззвучно кивнул – весь покорность и раболепие. Вполне дружелюбно он указал Якову на таз с водой и кувшин – чтоб вымыть руки. Яков выдохнул и наконец-то перестал дрожать – да, все это время, как вышел он из кареты, его непрерывно трясло, как в лихорадке, и горели щеки. Но вот ужас отступил, и впереди ожидала его обычная акушерская работа,