Шрифт:
Закладка:
Зачем ты пишешь о возвращеньи Жени? Разве тебе не ясно, что когда бы она ни задумала приехать, ей будет куда, и мы оба с тобою об этом позаботимся? Но зачем ты меня, и в предположеньи, от себя отделила?
Мой друг, разлука наша затянулась. Нельзя оставлять друг друга без писем, я чумею без твоих, – и мы их друг другу пишем. Я слишком часто повторяю тебе в них о том, кто ты и как это меня волнует и как высоко подымает надо всем, что я знал до сих пор. Когда я говорил это тебе в нескольких шагах от тебя, то говорил от удивленья, поражаемый превосходством вечной новой минуты с тобою над той, что ей предшествовала. Я говорил о том, что удивляло и тебя, я говорил за тебя, мы давали имя чему-то общему. Было две-три ночи, когда я теперь плакал от невозможности быть с тобой. Но ничто это и в сравненье не может идти с тем, что возможно только рядом с тобой и лучше мне не повторять того, что ясно само собой и не нуждается в напоминаньи. Меня задерживает тут ожиданье денег из Ленинграда. Если бы ты позволила, я бы приехал и до 28-го, по их полученьи.
Безобразное письмо это писал ужасно второпях, отвезти согласился Ушаков.
Иногородние письма оплачиваются теперь 15-ти копеечной, а не 10-ти копеечной маркой, как раньше, я тоже этого не знал, когда опускал письмо со вложеньем Яшвилиного. Дошло ли оно?
Послано из Москвы в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).
<Вторая половина июня>
Любушка, прелесть моя неслыханная! Я знаю, что хотя я хуже Гаррика, и даже сравнивать ни с чем не смею твоей большой и истинной жизни с ним, но что твоя встреча со мной перемещает твою судьбу в какую-то более ей сужденную и более ее выражающую обстановку не благодаря мне, а той случайности, что с детства я поглощен тем самым, из чего ты вся соткана, тем настоящим, что условно и после многих видоизменений зовут мировой поэзией и что посвящено слушанью жизни и женщины в глубочайшей их первородности, как воздух предназначен для передачи звука! Это я знаю, это несомненно для меня; что, стало быть, с твоей стороны это не ошибка, что что-то старинное, давнишнее, какой-то твой врожденный лейтмотив освобождается и получает власть при этом, что какие-то вещи, казавшиеся слабостями или ошибками и отложившие в жизни нечто подобное рубцу, неожиданнейшим образом оборачиваются к лучшему и вдруг показывают свой истинный смысл, которому можно радоваться и которым можно дышать и гордиться, что весы судьбы, в большинстве случаев болтающиеся во все стороны и так, что их движенье перестает что-нибудь выражать и ничего не доказывает, выравниваются у тебя в соседстве со мною и начинают ходить по одной плоскости, вырастая в одно спокойное измерительное показанье, когда твоя жизнь начинает означать тебя почти так же прямо, как в детстве, – тебя и твой удивительный, тебе неведомый и до слез поражающий душевный вес. Это я знаю.
И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никого никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что работа, и природа, и музыка настолько оказались тобою и тобой оправдались в своем происхождении, что – непостижимо: что бы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою. Что ты такое счастье, такое подтвержденье давно забытой моей, моей особенной способности любить, такая разгадка всего моего склада и его предшествующих испытаний, такая сестра моему дарованью, что именно чудесность этого счастья, именно ты, невероятная, бесподобная, боготворимая (сколько лет прошло, и ты все-таки оказалась на свете! и я увидел тебя и пишу тебе и буду жить этим немыслимо золотою этой жизнью с тобою и умру с твоим именем на губах!) – именно ты своей единственностью даешь мне впервые чувство единственности и моего существованья, и это я знаю еще проще и тверже первого.
Но когда приходят твои письма (зелеными чернилами, например, с приложением Яшвилевского), твоя бездонная непосредственность и сердечность превышают мои ожиданья. Ты настолько оказываешься совершеннее того большого, что я думаю о тебе, что мне становится печально и страшно. Я начинаю думать, что счастье, которое кружит и подымает меня, предельно для меня, но для тебя еще не окончательно полно. Что я не охватываю тебя, что как ни смертельно хороша ты в моем обожании, в действительности ты еще лучше. Что этот избыток остается за краем, где тебе печально, потому что твое превосходство надо мною заброшено в одиночестве, куда мне никогда не достигнуть и не забросить моей радости, моей человеческой и художнической службе тебе. Что того счастья, какое даешь и будешь давать ты мне, мне тебе не дать! Ну, а вдруг я еще вырасту в погоне за этим твоим последним.
Как удивительно ты пишешь, как плохо себя знаешь, как мало ценишь! До сих пор все это было разговором с твоим письмом, с его музыкой. Я должен был сперва ответить ему, прежде чем отвечать тебе на него. Потому что и его хочется целовать и невозможно не восхищаться, как тобою. Но тебе я отвечу на словах при встрече. Потому что в письмах я впадаю в мучительное многословье. Что оно непростительно для писателя, так это с полбеды. Но оно недопустимо перед тобою. Оно искажает так много молниеносно-подлинного и прямо вызванного тобою! Эти искры говорят о твоем ударе и могли бы тебя радовать, из моих же писем ты узнаешь о них меньше, чем если б я молчал.
Но вкратце: письмо отца наводило на меня унынье, пока я не