Шрифт:
Закладка:
Наверняка в руки гэбистов попала моя с ним переписка, да еще карта Иерусалима.
Никто из издательств мне не звонит. Все начатые переводы я уничтожаю, из литературной студии при филфаке МГУ меня, ввиду того что я не являюсь студентом МГУ, исключают. Зато у меня успехи в институте, все более и более увлекаюсь я композиционным рисованием с натуры.
Стихов больше практически не пишу. К живописи и поэзии вернусь через тридцать лет.
Почему? Не знаю. Потребность выражать себя в стихах была у меня в шестнадцать лет, в двадцать три года и вновь и уже навсегда возникла после шестидесяти лет.
Трясущиеся губы, сердце бьется.
Заноют зубы. Что такое страх?
Мне выразить его не удается.
Какой-то неожиданный размах?
Бежит сержант Баранов, бомба рвется,
и нет его. На дереве – карман.
Я говорил: «Лежи!» А он был пьян.
А я уставы нарушать боялся.
Боялся женщин. Страх меня терзал.
Сержант был пьян, а я не рассказал.
Боялся «Юнкерсов» пикирующих, мин.
Начальник от приказа отказался.
Любимая! Прости меня, прости!
Не мог, не мог, не мог я подвести
любого из доверившихся мне
с походкой неуклюжей, с грубым слогом.
Я понимал, что это ложь вдвойне,
и это чувство долга перед Богом,
и страх меня терзал, и я терзался.
Медаль. Потом начальник на коне
меня позвал, и я не отказался.
Не то коньяк, не то одеколон.
Эпилог
2009 год
Написал о том, что помнил, что видел своими глазами шестьдесят лет назад на войне, осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, нечеловеческие ситуации, все то, в чем и я был невольным, а то и сознательным участником.
Прочитал написанное и преисполнился недоумения.
Налицо парадокс.
Мои связисты?
Я сам?
В 1943 году под Минском, безусловно, сочувствовал им, и во имя высшего – победы над фашистской Германией и построения коммунистического общества – закрывал глаза на повседневное игнорирование самой сущности этических представлений.
В 1943 году помыслы мои были чисты и дорога в будущее светла. В 2009 году и на прошлую наивность, и на будущее смотрю с испугом, и сердце мое обливается кровью. Видимо, тогда головы наши были не тем заняты. Как отвечали на Нюрнбергском процессе деятели Третьего рейха – выполняли боевые задачи, приказы вышестоящих начальников. Но перед глазами Афганистан, Чечня, Хрущев, Горбачев, Ельцин, Юшенко, Политковская, Украина, Осетия, Абхазия, Грузия, любимые друзья, любимая женщина…
В Любавичах, меж блиндажей и могил
случайно, счастливо, беспечно
я встретил ее и две ночи любил,
и думал, что это навечно.
Тогда словно голову я потерял.
Друзья надо мною смеялись,
и падали мины, и месяц сиял,
а мы все расстаться боялись.
Ни женщины этой, ни этих друзей,
лишь память одна фронтовая.
Доказывать правду какую-то ей?
Но кто я? И разве я знаю?
Я был выхлестнут тишиной,
шел по пятам за мной
мой дом, казавшийся мне тюрьмой —
семьдесят лет в длину.
Мне ничего не сказал он,
но, как сказал Честер-стон:
«Человек стреляет в луну,
чтобы вернуться домой».
Я бы тоже стрелял туда,
но, как всегда, мне
«Нет!» – ответил мой пистолет,
оставшийся на войне.
А потом была холодная война, XX съезд партии, хрущевская целина, хрущевская оттепель, брежневский застой, горбачевская перестройка, ельцинский Белый дом, чубайсовская приватизация и в итоге на фоне возникающей свободы печати и уникального расцвета всех форм нового искусства – бесконечная война в Чечне, расцвет криминального капитализма и международного терроризма. А я уже не солдат, не офицер, а художник и поэт, а за плечами восемьдесят шесть лет жизни и все то же довоенное и послевоенное убеждение, что все впереди. Это то, что я понял в 40-х годах, и то, о чем говорил в 90-х, и то, что чувствовал, оформляя как художник последние свои книги: Екклесиаст, Книгу Иова, Книгу пророков.
Все впереди!
Мост над пропастью или подкоп,
свет погас, и не топят в квартире,
рассуждаю о Боге и мире.
На рисунке ковчег и потоп,
на столе сельдерей и укроп,
молоко и картошка в мундире.
Мысли словно пудовые гири.
Надо вырыть за домом окоп.
Март 1945 года – март 2009 года
Весна сорок пятого, март, двадцать три,
осколки и дым. – Говори, говори!
Пилотка, значок, фотография, карта,
немецкие фольварки и города.
(Мы даже с тобой не простились тогда.)
Шинель, гимнастерка и мысли некстати
о школьнице Кате, о девушке Кате,
как мы в блиндаже целовались, шутя.
Горящая улица, школьная парта…
Мне страшно сидеть двадцать третьего марта
над картой семь лет и полвека спустя.
И еще:
Здесь у каждого жизни разлом,
то обиды синдром, то ранение.
Этот нервный мужик под Орлом
потерял то ли слух, то ли зрение,
и с двумя костылями жена,
косы вылезли, платье кургузое,
но ругается матом она,
как когда-то в окопе под Рузою.
Может быть, этот дурень седой,
эта баба в ее безобразии,
этот стол с профсоюзной едой
фантастичнее всякой фантазии.
И еще:
О, как мне этот вид знаком:
магистратура с комендантом,
заигрыванье с белым бантом,
и треск стекла под каблуком,
и то взъерошенный, то сбитый
на металлическом шесте
петух – кричащий символ нации,
и тряпка – знак капитуляции.
На высоте Святая Анна.
На кухне человек убитый.
На площади рояль концертный…
И наконец:
Писать без оглядки – какое блаженство!
Без страха, по чувству избранства, по праву
Охоты и лени, по-детски, по-женски,
И просто по нраву, и вовсе без правил,
Невнятно – опасно, понятно – случайно,
Беспечно – навечно, годами и наспех,
И на смех, и насмерть!
Не бойтесь ошибок,
Завидное счастье писать без оглядки.