Шрифт:
Закладка:
Несчетные, с портфелями, виляя и обгоняя друг друга с неописуемой ловкостью, они неслись, как река в разливе. Грохотали, как поезд в туннеле. Ухватясь за свой шанс, я перешел на другую сторону, нырнул в темный переход и зашел в заведение, где меня подстригли. Я откинул голову и был окутан простынкой. Зеркала отражали меня, спеленутого, плененного, и прохожих: войдут в зеркало, поглядят и удаляются как ни в чем не бывало. Парикмахер стрекотал себе ножницами. Я следил бессильно за бросками холодной стали. Так вот нас и стригут, – я говорил, – состригают, срезают и сваливают рядами; и лежим мы все вместе в сырых лугах, цветущие ветки, засохшие. Зато больше не надо дрожать на голых изгородях под ветром и снегом; и держаться прямо под штормом, и высоко нести свою ношу; и терпеть безропотно блеклые полдни, когда птица подкрадывается вплотную к кусту и лист делается белесым от сырости. Нас стригут, срезают, мы падаем. Мы становимся частью той равнодушной природы, которая спит, когда мы разгуляемся, и бушует, когда мы уснули. Там, где мы были, нас нет, и вот мы лежим – плоские, вялые, и как нас скоро забудут! Но тут я заметил в краешке глаза у моего парикмахера некое выражение, как если бы что-то его заинтересовало на улице.
Что заинтересовало моего парикмахера? Что такое увидел парикмахер на улице? И таким образом я очнулся. (Я же не мистик; что-то всегда меня ухватит – любопытство, зависть, восхищение, интерес к парикмахеру и прочее, – всегда вытянет меня на поверхность.) Пока он счищал волоски с моего пиджака, я прилежно себя убеждал, что в нем что-то есть, что-то есть, а затем, поигрывая стеком, я вышел на Стрэнд и, как некий противовес самому себе, вызвал образ Роды, вечно прячущейся, вечно со страхом в глазах, вечно в поисках какого-то там столпа в пустыне, к которому она и отправилась; она покончила с собой. «Подожди, – говорил я, в воображении (так мы и общаемся со своими друзьями) ее подхватывая под локоть. – Подожди, пусть пройдут автобусы. Не несись ты так сломя голову. Эти люди твои братья». Уговаривая ее, я и себя уговаривал. Ведь я не отде´лен; я даже не всегда понимаю, кто я, мужчина, женщина, Бернард или Невил, Луис, Сьюзен, Джинни или Рода – мы так странно связаны.
Поигрывая стеком, ощущая в затылке приятное покалывание от свежей стрижки, я шел мимо лотков с разной грошовой дрянью, понавезенной из Германии, какую тебе навязывают прямо на улице возле Святого Павла – Святого Павла, как наседка раскинувшего свои крылья, из-под которых выскальзывают автобусы и льется поток мужчин и женщин в час пик. Я думал про то, как Луис, наверно, поднимается по этим ступеням в своем ладном костюме, со своей этой тростью в руке, своей угловатой, несколько отвлеченной походкой. Со своим австралийским акцентом («Мой отец, брисбенский банкир») он, я думал, приходит сюда с большим почтением к старым обрядам, чем я, понаслушавшийся этих баюбаюшек за тысячи лет. Меня лично при входе всегда впечатляют стертые носы; натертая медь надгробий; поклоны, распевы, когда мальчишеский голос стонет под самым куполом, как потерянный голубок. И покой этих мертвых меня впечатляет – воины спят вечным сном под знаменами. Но потом меня непременно смешат дурацкие вычуры, глупые загогулины какой-нибудь пышной плиты; и богини победы, и трубы, и гербы, и уверенность, возглашаемая столь полногласно, в воскресении, в жизни вечной. Но потом мой праздный шныряющий взгляд выхватывает благоговейное дитя; шаркающего пенсионера; и земные поклоны бледненьких продавщиц, гонимых сюда бог весть каким тайным сомнением, дабы облегчить свою тощую грудь в час пик. Я рассеиваюсь, я глазею, гадаю, а то по лучу чужой молитвы тайком пытаюсь взобраться под купол, и – наружу, и дальше, уж куда он меня поведет. Но потом, как тот стонущий, потерянный голубок, я бьюсь, я сдаюсь, я спускаюсь и устраиваюсь на какой-то потешной горгулье, на стертом носу, на нелепой плите и с любопытством, с усмешкой я опять наблюдаю, как мимо снуют туристы с бедекерами, пока мальчишеский голос парит под куполом и заходится вдруг слоновьим восторгом орган. Ну и каким же образом, я спрашивал, Луис хочет нас всех загнать под одну крышу? Подстричь под одну гребенку? Всех сплести воедино красночернильным росчерком тонюсенького пера? Мальчишеский голос со стоном таял под куполом.
И – снова на улицу, поигрывать стеком, поглядывать на пресс-папье в канцелярских лавках, на корзины с вызревшими в колониях фруктами, бубнить – «Душа моя мрачна, скорей, певец, скорей», «Волшебный край, откуда нет возврата», «Вечерний звон, вечерний звон», «Шалтай-Болтай сидел на стене», мешать чепуху с поэзией, плыть по течению. Всегда есть какое-то срочное дело. За понедельником следует вторник; среда, четверг. Каждый пускает свою зыбь по воде. Душа, как дерево, прирастает кольцами. Как дерево, роняет листву.
И однажды, когда я стоял, опершись на калитку, ведущую в поле, вдруг пресекся этот ритм; рифмы и бормотанье, чепуха и поэзия. У меня в мозгу прочистилось место. Я стал видеть сквозь густую листву привычки. Опершись на калитку, я пожалел, что такая бездна в жизни разного сора, и так много осталось несделанного, и мы так дико разобщены, потому что уже не потащишься через весь Лондон повидать друга, и завертели ненужные обязательства, и никуда не деться; и никогда я не сяду на пароход, не поплыву в Индию, не увижу, как голый человек бьет рыбу в синей воде острогой. Вся жизнь, я говорил, была одна непропеченная, халтурная фраза. И где уж мне, угощавшемуся табачком у каждого встречного-поперечного в поезде, где мне нести эстафету – память поколений, память о женщинах, бредущих с красными кувшинами к Нилу, о соловье, который поет среди топота толп, завоеваний и странствий… Слишком это все неподъемное предприятие, я говорил, да, и как мне теперь идти дальше, взбираться по тем же ступеням? – я обращался к самому себе, как разговаривают со спутником, вместе путешествуя на Северный полюс.
Я обращался к своему Я, побывавшему со мной в самых диких передрягах; к верному другу,