Шрифт:
Закладка:
В ссылке перед моим побегом Лефортовский сказал мне, что бедняки, несчастные и обездоленные, его как бедняки и обездоленные не интересовали никогда. Он не хотел понять, что делать революцию без любви к своему народу нельзя.
Я спросил себя, что связывает меня с теми людьми, от которых оторвал меня сейчас мой арест. Не за их страдания я люблю их, не за несчастья, не за обездоленность. Я люблю их за светлую надежду, которая в них живет, люблю за мужество, за их негаснущий героизм.
Но что же такое героизм? У героизма нет границ. Он в крупном и в малом, он может быть в подвиге и может быть в незаметном, обыденном житейском поступке. Героизм так же многообразен, как сама жизнь. Но героизм есть высшее проявление и высшее утверждение жизни. Героизм всегда означает торжество и победу жизни, ибо даже смерть — если она мужественная, бесстрашная, спокойная, геройская смерть — есть не что иное, как торжество жизни над смертью, хотя бы даже в тот миг, когда жизни суждено погаснуть.
Наши лошади неслись быстро. Я не думал о жандармах на облучке и по бокам меня. Мне было радостно. Мне был приятен режущий лицо ветер. Я любовался февральским взбудораженным небом, хмурым, но с лазурными слепящими прогалинами, то открывавшимися, то пропадавшими за летящими тучками.
ГЛАВА X
Показалась железнодорожная линия, затем вокзал. Может быть, меня отправят прямо в Москву?..
Но надежда, про которую сказано, что она «несчастью верная сестра», едва затеплившись, тотчас погасла: мы проехали мимо вокзальной площади и повернули не к станционному зданию, а на широкое шоссе, по направлению к городу. Значит — в тюрьму, значит — в лапы к Шольцу. Вспомнилась Клавдия, вспомнился милый Сундук. Но что же делать, черт возьми! Была не была, а будем стойки, будем спокойны, а если удастся, то будем и веселы в меру сил.
Тюрьма по виду оказалась похожей на все уездные тюрьмы. Но для меня выбрали камеру какую-то особенную — на втором этаже, отделенную винтовой лестницей от всего здания, с дубовой глухой одностворчатой дверью и с окном под самым потолком, с двойной решеткой из проволочной сетки и железных толстых брусьев.
Шольц вошел в камеру вслед за мной. Огляделся, потянул носом и отдал распоряжение забить окно досками.
— Арестованный будет числиться за жандармским управлением, то есть, понимаете, за мною, — обратился он к начальнику тюрьмы, вошедшему в камеру вместе с нами.
Начальник понимающе хихикнул и насмешливо оглядел меня: поддадим пару — и поминай как звали…
— Держать строго, — продолжал Шольц. — Прогулок никаких, поблажек никаких… всё никаких, понимаете? — Он посмотрел на стены, на пол и вдохновился: — Пусть арестованный моет каждый день пол и стены. Так приказать. Строго приказать. Но пальцем, пальцем, как говорится, к нему не прикасаться… Я сам буду принимать на себя заботу об арестованном… По утрам буду заходить… поговорить… — Шольц вытянул руку и сжал кулак: — Будет моцион!..
Начальник засмеялся. Шольц, дурачась, преувеличенно тяжело вздохнул:
— Служба! Ничего не сделаешь, служба!
Из коридора вбежал, запыхавшись, надзиратель и подал начальнику тюрьмы пакет:
— Депеша-с, ваше высокоблагородие.
Начальник взял, осмотрел и протянул пакет Шольцу:
— Срочная, из Москвы, вам именно.
Шольц распечатал так снисходительно и неторопливо, как будто делал телеграмме одолжение. Читая, презрительно поморщился, вынул часы.
— Как думаете, господин начальник, успею я сейчас на московский поезд? Служба, служба… Москва просит приехать.
И вдруг Шольц повернулся ко мне.
Мы, политические, не признавали правил, которые обязывали заключенных вставать при входе начальства и оставаться все время стоя, пока начальство торчит в камере. Я поэтому сел на табурет, как только вошел.
— Встать! — закричал Шольц.
Я не встал.
— Не встаете? Хотите узнать, что значит Шольц? Встать!
Я сидел.
Шольц опустил руку в карман, шагнул ко мне и тихо прошипел:
— Встать…
Я не успел ответить, как он ударил меня чем-то плоским и тяжелым по голове. Я потерял сознание.
Очнулся я от стука молотков: это забивали окно. Первое, что я ощутил, — это то, что день уходит, гаснет. Каждая приколоченная доска отнимала полоску света, камера темнела. Но чувствовалось, что темнота эта не настоящая и что за окном светлое небо.
Подумал: вот так и Столыпин заколачивает окна России, но ничего у него не выйдет.
Я поднялся с полу и сел на койку. Голову давила тупая боль. Все мое существо резал острый, как бы пилящий голод.
Огляделся вокруг: камера не очень сырая, стены не слезятся.
«Ну вот и приехали. Слезайте, голубчик. Дело больше никакое над вами не висит». Это досадное и раздражающее ощущение, когда после состояния тревожащей и возбуждающей постоянной занятости вдруг оказывается впереди ничем не наполненная пустая праздность.
Потянулись дни. Вначале время было почти недвижимое, потом оно стронулось с места, образовался поток, — стронувшись, поток побежал все быстрее и быстрее. Я угадывал по свету в узких щелях между досок смену дня и ночи.
Я размерил и разложил сутки на однообразно повторяющиеся отрезки применительно к подаче еды: до утреннего кипятка легкая гимнастика, после утреннего кипятка долгая, «большая прогулка» — хождение по диагонали камеры из угла в угол, хождение, перемежающееся короткими отдыхами на койке, — так почти до «обеда», то есть до приноса «баланды» и хлеба; потом лежание без мыслей и короткий сон; потом опять прогулка, затем «занятия», когда я экзаменовал себя и мысленно составлял конспекты прочитанных когда-то книжек. Так мне удалось, пожалуй, довольно точно воспроизвести план и ход мыслей двух самых моих любимых книг — ленинских «Что делать?» и «Две тактики». Потом ужин — баланда с куском хлеба, короткая прогулка по диагонали и легкая гимнастика, а затем сон или, точнее, затяжная, томящая бессонница.
Самое хорошее и увлекательное — это была «прогулка» после утреннего кипятка. В эти часы я делал строгий смотр своим мыслям и приводил в порядок строй своих боевых аргументов. Делалось это так: я восстанавливал перед собой доводы наших противников или по основным теоретическим взглядам, или по какому-либо специальному вопросу. Я находил у противников противоречия, несоответствие их доводов действительности, логические провалы, однако стараясь вскрыть в их аргументах самое сильное, и затем уж разбивал самый фундамент доводов, исходя из наших партийных положений.
Я радовался, испытывая силу и ничем не поколебимую убедительность нашей теории. Эти мысли были самые отрадные и самые светлые. От них мое мужество крепло и возрастало. Было похоже на то, что пьешь из чистого родника.
Однажды я сбился со счета суток, а сбившись, махнул рукой и