Шрифт:
Закладка:
Закрыв глаза, я стал думать о том, что должен убить себя. Именно так.
Ничего неприятного в этой мысли не было, скорее напротив.
Приду домой, взломаю ящик отцова письменного стола, пойду в сад, в свое убежище, и сделаю это.
Я видел свой жест, видел, как я это сделал.
Вставил в рот дуло револьвера и спустил курок.
Мысль о том, что после этого со мной уже ничего не случится, резким и все же каким-то благодатным светом осветила все, что произошло.
Чтобы я мог видеть.
И мне показалось, что я впервые, просто и без растроганности, увидел, что представляет собой моя жизнь.
Все, что было так больно, отдалось болью в груди, болью в шее и даже в макушке, да так, будто на нее натянули шапку, сделанную из боли, все тело содрогалось от боли, не имеющей ничего общего с упоительной жалостью к самому себе, и боль, которая присутствует в теле и все же не связана с какими-либо его частями, потому что способна блуждать в нем, с каждым приступом делается все сильнее, каждая предыдущая боль кажется пустяковой по сравнению с последующей, становясь настолько невыносимой, что я не могу терпеть, мне хочется постоянно и непрерывно кричать, но этого я не смею, и оттого она делается поистине невыносимой.
Мысль о том, что я не совсем нормальный, что я, пусть не в той форме, но все же не менее болен, чем моя сестренка, что, больше того, только с нею и только на почве болезни мы, возможно, можем найти что-то общее, успокаивающее нас обоих, была для меня не нова, новым было другое открытие – что я раз и навсегда могу покончить с мучительными попытками с кем-то отождествиться и кому-либо уподобиться, ведь все равно они бесполезны, я никому не смогу уподобиться так, чтобы отождествиться с ним, а в отличии, в своей непохожести, невзирая на все усилия, я всегда буду одинок, и эта моя непохожесть, или не знаю, как точно ее назвать, никому не нужна, даже мне самому, я ненавижу себя за это, потому что любой своей попыткой прорваться, отождествиться с кем-то и вместе с тем заманить другого в ту сферу, которая принадлежит только мне, я только обращаю внимание на эту несхожесть, на эту болезнь, которую нужно убить, попыткой соблазнения я лишь выдаю то, о чем лучше молчать, о чем я не должен ни с кем говорить, и именно здесь, теперь я впервые пришел к тому, что эту зияющую неодолимую пропасть во мне я могу уничтожить только вместе с самим собой.
Она больше не поворачивалась в мою сторону.
Мне же казалось, что только ее взгляд еще может спасти меня.
Если бы только он мог длиться нескончаемо, заполняя собою все время, ведь казалось, что этот взгляд, его всепоглощающая открытость, то, как она на меня смотрит, и то, как я смотрю, все это могло разъяснить мои неурядицы, мои неутолимые желания, нечаянные грехи, мою бесконечную ложь, ведь для того, чтобы защитить себя, мне постоянно приходилось лгать, лгать мелко, смешно и при этом бояться разоблачения, я страдал и не видел никаких способов избавления от страданий; ведь мало того, что мне приходилось отказываться от всего, что могло бы доставить мне радость, даже этого было мало; все, чего мне хотелось, оказывалось неосуществимым, и я должен был жить, словно бы постоянно, как страшный груз, таща на себе чуждое мне существо и скрывая под ним того, кем я был в действительности; в своем беспредельном отчаянии кое-чем из всего этого я пытался поделиться со своей матерью, но во мне скопилось так много всего, что рассказывать было не о чем, а с другой стороны, я и с ней не мог быть вполне откровенным, потому что у нее была масса претензий ко мне, и каждая из этих претензий так или иначе была связана как раз с теми тайнами, которые я, хотя бы из чувства сострадания, должен был скрывать от мира, и чувство это казалось тем более уместным, что, похоже, она, несмотря на все свое раздражение, недовольство мною, на злость и порой даже отвращение, страстно желала видеть в своем сыне некий идеал совершенства и потому относилась ко мне, как никто другой, строго, а то и жестоко, что смягчало и делало для меня более или менее приемлемым то обстоятельство, что с матерью, точно так же, как и с сестрой, у нас тоже был общий язык, с помощью которого можно было избежать любого кажущегося бессмысленным слова, то был язык прикосновений, иногда – язык в прямом смысле, язык телесного тепла, телесного веса, и если выше я говорил о своей болезни, то рискну высказать предположение, что, возможно, каким-то таинственным образом в меня вселилась ее болезнь, а также болезнь сестренки, эти два очень разных, но внутри меня все же тесно связанных недуга, что, возможно, было попросту следствием полной душевной неопределенности и неуравновешенности моего непосредственного окружения, физическим проявлением того, что все вокруг меня были больны, хотя меня это обстоятельство довольно долго ничуть не тревожило, я принимал его как естественное условие моей жизни, больше того, болезнь моей матери казалась мне даже красивой, она мне нравилась, мать, казалось, заражала меня ощущением прелести болезни, когда я, держа ее руку в своей или поглаживая ладонью ее запястье, сидел на полу у ее постели, упрятав голову в материны колени или просто опустив ее на край кровати, и вдыхал вечно исходящий от нее, сколько бы ни проветривали ее комнату, запах лихорадочно жаркого тела, запах пота, лекарств, насквозь пропитавший ее шелковую ночную рубашку, прислушивался к ее дыханию, стараясь не потревожить ее забытья между бодрствованием и полусном, пока сам не перенимал необычный,