Шрифт:
Закладка:
— Признайся в том, что основал в Москве фашистскую террористическую группу, и мы тебя не будет расстреливать, посадим в машину и увезем назад в Москву… Ну!
Берзин продолжал молчать.
— Думаешь, что ты, с-сука, крепкий орешек, но это не так. Под пулями пасовали и не такие, как ты. — Под ногами капитана капустно захрустел снег, смешанный с песком, он отошел на несколько метров назад, оттянул конвоиров и подал команду: — Товьсь!
Конвоиры щелкнули затворами карабинов.
— По врагу нашей социалистической Родины… — надорванным голосом просипел капитан, и Берзин вновь перестал слышать его, сощуренными глазами вгляделся в темноту, словно бы рассчитывал там увидеть дорогих людей, попрощаться с ними, но не увидел, расставил пошире ноги, чтобы попрочнее встать, замер. Сейчас пули отбросят его вперед, на ногах он все равно не удержится, голос капитана вновь прорезался, всадился ему в уши: — …по врагу народа — пли.
Вот и все. Прощай, жизнь!
Сухо клацнули сработавшие затворы карабинов, дрогнула земля под ногами Берзина — земля-то дрогнула, но выстрелов не было, в уши толкнулась страшная звенящая тишь — расстрел был фальшивым. Берзин опустил голову.
За спиной раздался хохот — это веселился капитан. Потом хохот оборвался, и капитан, весельчак этакий, — проговорил отрывисто, зло:
— В следующий раз расстрел будет настоящим. Понял, Берзин? Это была репетиция. Поехали на допрос.
Снова завизжал, запел на все голоса под колесами полуторки снег, снова конвоиры втянулись в пространные рассуждения о прелестях буфетчицы Зинки, снова до кистей пробивал холод.
В тюрьме одно было хорошо — там было тепло. Перед глазами суетливо перемещались с места на место красные пятна, виски сжимал озноб, обувь у Берзина совсем сносилась, она и раньше-то была безобразной, а сейчас стала еще хуже.
На Лубянке капитан сдал Берзина другому следователю — молодцеватому майору с лисьими повадками, а капитан (устал, бедняга) поехал домой, в нагретую постель, под бок к жене, отдыхать. Майор допрашивал Берзина до пяти утра, бил кулаком по лицу, но Берзин на удары и боль не реагировал, только изо рта текла кровь.
Через четыре дня Берзина снова повезли на расстрел, только на этот раз в наручниках, сильно сдавивших запястья. Берзин показал скованными руками на разбитые чуни:
— Обувь-то у меня совсем… Скоро от нее ничего не останется.
— Обувь тебе, Берзин, больше не понадобится, — обрезал его капитан, — все! На этот раз никаких холостых залпов. Понял, Берзин? Или ты подписываешь чистосердечное признание о том, что занимался антисоветской деятельностью, или — несколько пуль в голову. Третьего не дано.
Берзин всосал сквозь зубы воздух в себя, пожевал разбитыми, сплошь в болячках, губами и промолчал — ему было уже все равно, кто он — то ли главарь националистического подполья, то ли предводитель фашистской банды, то ли резидент разведок Уругвая, Гондураса и Республики Бегемотии, вместе взятых, — что посчитает нужным написать в протоколе допроса капитан, то пусть и пишет. Главное — умереть побыстрее. Хватит жить!
Под ногами у него скакали проворные электрические блохи, внутренний сцеп, который держал Берзина, позволял ему сопротивляться, совсем ослаб, что-то с ним произошло…
— Поехали! — скомандовал капитан деловито, Берзина запихнули в железный фургон, окрашенный в веселый розовый цвет, — не в тот, что в первый раз, в другой, и надпись на нем была другая, не хлебная, неведомый художник аккуратно вывел кровянистой краской на бортах «Мясо и колбасы». И верно ведь, содержимое «мясо-колбасного» «воронка» больше соответствовало истине.
На этот раз ехали дольше, часть пути проходила не по шоссе, а по проселку, укатанному санями, машина не вписывалась колесами в санный след и в нескольких местах забуксовала.
Наконец раздалось сиплое, знакомое до немоты — капитан никак не мог избавиться то ли от простуды, то ли еще от чего-то, сипел и злился на дырявость своего голоса:
— Выводи врага народа!
Берзина вывели из фургона. Мороз на этот раз был круче, звонче, и хвоей уже не пахло — пахло помойкой, прокисшей едой, которую выскребли из баков и выбросили на снег, еще какой-то дрянью… «Может, действительно расстреляют, — с облегчением подумал Берзин, переступил с ноги на ногу, — тогда и опорки эти разбитые, криворуко сшитые, больше не понадобятся…»
Не расстреляли. Впустую пощелкали курками, поорали, капитан не сдержался, дал ему по физиономии кулаком, потом еще и еще, на том дело и закончилось. Берзина снова повезли на Лубянку.
Хотя каждый день из-под печатной машины Ежова, этого крохотного человечка с тонким налимьим ртом и бледной кожей, выходили расстрельные списки, на которых были проставлены огромные цифры, существовал, видать, и тут план — пятьсот человек в день. Списки подмахивали толстыми «деловыми» карандашами — это было модно — Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович… Кто знает, может, Каганович подмахнул так и приговор своему родному брату, и тот в ту же ночь был расстрелян, а второй брат, измотанный ожиданием, серый от бессонницы, чтобы больше не мучиться, покончил с собою? Такое тоже могло быть. В общем, очередь до Берзина не доходила.
Поскольку крематории, которых в Москве было катастрофически мало, не справлялись с работой, кто-то из подручных Ежова изобрел большую механическую мясорубку, — так говорили в ту пору, перед войной, втихую, оглядываясь, так говорили и позже, и тоже втихую, — которая расчленяла расстрелянных на куски, куски эти опытные мастера превращали в фарш, а фарш по трубам спускали в Москву-реку, в воду — на корм рыбам.
Это могло быть. Увы.
Говорят, палачи на Лубянке срабатывались быстро — ни командирские пайки не помогали, ни медали, которыми их награждали за ретивый труд, — поэтому их, износившихся, заменяли легко, без всякой жалости: по комсомольскому набору на Лубянке появлялись новые сотрудники, которых учили стрелять «под череп», чтобы экономить патроны… А отработавшим свое палачам давали десять лет без права переписки и также ставили к стенке — свою пулю «под череп» они заслужили.
Вряд ли Ежов, Фриновский и те, кто работал с ними — горластые полковники и майоры, следователи, готовые с живого человека содрать шкуру, капитаны и лейтенанты, сержанты-палачи, любившие приударить за смазливыми буфетчицами и хвалившиеся до одури друг перед другом «подвигами», от которых по хребту бежит мороз, уничтожая Берзина, Урицкого и других, думали о том, что оголяют нашу разведку, подставляют под гибельный удар людей, без которых огромная страна будет слепа и глуха, не только подставляют, но и обрекают на гибель Зорге, Вукелича, Клаузена, всех тех, кто находится рядом с ними. А ведь это — преступление. Преступление, за которое надо судить даже мертвых.
Говорят, к боли невозможно привыкнуть… Возможно, очень даже возможно —