Шрифт:
Закладка:
Во дворе. выходлившем на плохо прогреваемую солнием северо-восточную сторону, было многолюлно и шумно: налитые жизненной силой, в расцвете лет мужчины, главы проживающих в квартирах дома семейств, кто сще в зимней одежде, кто уже в демисезонной, а кто просто в пиджаке или свитере, мелькая в воздухс черным металлом лопат, освобождали газон от слежавшегося, почерневшего сверху, как бы законсервировавшсго себя на лето снега. Весь тротуар возле дома был забросан ноздреватыми, слюдянисто блестевшими на сломах кусками этого снега, пришлось идти, лавируя между ними, и снежное крошево давилось под ногами с рассыпчатым хрупом. Когда-то Евлампьев сам так вот по весне выходил с лопатой — полразмяться, почувствовать мышцы, подышать свежим воздухом в работе и годика бы еще два назад присоединился к ним, рискнул — понемногу, полегоньку, но сейчас… сейчас — нет, все уже, нет, куда…
С ним никто не здоровался, и он тоже не смотрел, не косился в сторону газона, чтобы не пропустить, не обидеть знакомых — не с кем было здороваться. В прежнем доме, где прожили одиннадцать лет, до шестьдесят пятого, там были знакомы со всеми, в этом же, хоть и прожито уже тринадцать лет, все знакомые — те, что на одной лестничной площадке. И почему так вышло? Бог его знает. Раньше все вроде хотели знать друг друга, кто в какой квартире живет, где работаст… а теперь никому ни до кого не стало дела. Ну, выйдут вот так на субботник-воскресник, помашут лопатами, опять каждый сам по себе,ин разойлутся. Да и часто меняться стали: то, глядишь, машина стоит — выгружаются, то стоит — загружаются…
У самого подъезда Евлампьева все же окликнули:
— Что, сосед, и ты, Брут? — с эдакой покровительственной фамильярной веселостью.
Евлампьев ириостановился и посмотрел на окликнувшего. Это был средних лет краснолицый мужчина в тесном ему на груди и оттого не застегнутом на верхние пуговицы защитного цвета ватнике, лицо его Евлампьеву было незнакомо.
— Я вас не понял,сказал Евлампьев.Почему Брут?
— И ты, говорю, не против? — кивнул мужчина на сетку с бутылками и захохотал с радостным довольством, сам уже, видимо, принявший по случаю субботней невзаправдашнесй коллективной работы какое-то количество «грамм».
— А,понял Евлампьев. И кивнул: — Да, и я, Гай.
— А Гай здесь при чем? — все с тем же покровительственным довольством снова хохотнул мужчина.
— Ну, не Цезарь же, - сухо сказал Евлампьев, повернулся и пошел к подъезду, оставив мужчину в недоумении. А может быть, и в обиде, — что-то такое мелькнуло на его лице, когда он сказал ему про Цезаря… Он ведь в конце концов не хотел его обижать, Евлампьева. Он от полноты чувств, от избытка душевной бодрости крикнул. Но, с другой стороны, почему эта его душевная бодрость оборачивается хамством. Каким-то благодушным, им самим, конечно, незамечаемым, но хамством? Никак он не мог пропустить мимо себя человека, чтобы не унизить его своей идиотской шуткой. «И ты, Брут!..» А при чем здесь Гай, при чем Цезарь, попытался сообразить, что Гаем —и как еще — назвал бы Брут Цезаря, если 6 отвечал ему, потому что Гай Юлий Цезарь — вот полное имя полководца, на это уже ни благодушия, ни чего другого не хватает… тут уже сразу сам в обиду…
У Евлампьева, когда подходил к дому, было совершенно весеннее, умиротворенно-светлое настроение, короткий этот дурацкий разговор у подъезда будто выбил в нем некий клин, державший собой настроение, и, закрыв подъездную дверь, начав подниматься по лестнице на четвертый свой этаж, почувствовал, что все в нем как-то огрузло, опустилось, увяло словно бы… Ах ты, господи, что пробегал за этим вином, все уже давно собрались, наверно, то-то ловко: все собрались, а именинника нет…
Дверь открыл Ермолай.
— Ну, пап, тебя только за смертью посылать, это точно, — весело сказал он, беря из рук Евлампьева сетку и приподнимая ее, чтобы поглядеть марки вин.Все уже в сборе, все рвутся чествовать, а где именинник?
Ну вот, конечно…
— Да видишь вот, проискал, проходил… - пробормотал Евлампьсв.
Не окликни сго тот красномордый, те же слова он бы сейчас произнес с удовольствием, с радостью, с такою Даже некоторой похвальбой — вот, достал-таки, — а вместо этого оправдывается и в самом деле испытывает неловкость…
Из коридора, протиснувшись мимо Ермолая, в прихожую вышла сестра Галя.
— Ну, здравствуй, Леня, здравствуй, — сказала она: дождалась, когда он высвободится из пальто, повесит его, и, обняв Евлампьева за шею, крепко поцеловала в угол губ.—Мы уж тебя заждались. Маша уж даже беспокоиться начала, не случилось ли что.
Сестра была старше Евлампьева на три почти года и всю жизнь так и держалась с ним старшей, ответственной за все его дела и поступки.
Ермолай ушел отнести сетку с бутылками на кухню и на смену ему в прихожую вышла Елена.
— Здравствуй, папа, — сияя своей упругой жизнелюбивой улыбкой, сказала она, взяла его за плечи и поцеловала в щеку. Евлампьев потянулся было тоже обнять ее и ответно поцеловать, но она уже отстранилась. — Что ты искал это вино? У нас соседка завсекцией, позвонил — я бы принесла, даже сухое бы.
— Да зачем… вот достал же, - отыскивая на скамейке под вешалкой свои тапки, опять пробормотал Евлампьев,
— Папа у тебя всегда все сам, -произнесла над его головой сестра.Это, я помню, с детства, вот еще совсем маленьким был…
Стол в комнате был уже накрыт, только еще не стояло на нем бутылок, на стульях возле, развернув их к столу спинками, сидели муж сестры Федор и зять Виссарион.
— Привет, Емельян, привет, — поднимаясь, пожимая Евлампьеву руку и похлопывая его другой рукой по плечу, сказал Федор. Говоря, он по своему обыкновению улыбался ухмыльчивой, как бы иронической, чуть кривоватой улыбкой. — С днем тебя, значит, появления на свет божий? Сколько тебе шлепнуло-то?
— Да нынче тридцать три,сказал Евлампьев.
— Ну-ну! То-то я вижу — молод что-то, братец, молод! — снова похлопывая Евлампьева по плечу, засмеялся Федор.
Это у них был такой, давний уже, ритуал: Федор, будто не знал, спрашивал, сколько же лет имениннику, Евлампьев несусветно занижал, и Федор тогда говорил, всегда одно и то же: «Молод, братец, молод!»
Впрочем, Евлампьев знал, что он рядом с Федором действительно смотрится молодо: его и никогда-то не тянуло к вину, а урезанный на две трети, искромсанный желудок ограничил его в потреблении спиртного