Шрифт:
Закладка:
— Знаешь, Вождь, я тут вспоминал, как батрачил в долине Уилламетт[30] — бобы собирал под Юджином — и считал, что мне чертовски повезло с этой работой. Было начало тридцатых[31], так что мало кто из пацанов мог работу получить. Я получил работу, доказав бобовому старосте, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. Короче, я там был единственный пацан. Вокруг одни только взрослые. И когда я раз-другой попробовал с ними заговорить, я понял, что они меня не слушают — тощего мелкого оборвыша, да рыжего к тому же. И я умолк. До того на них разобиделся, что они меня не слушали, что промолчал все четыре недели, целую вечность, пока обирал это поле, работая с ними бок о бок и слушая, как они судачат о каком-нибудь дядьке или тетке. Или когда кто-нибудь не выйдет работать, трепали о них языком. Четыре недели — и я не пискнул. Подумал даже, боже правый, да они забыли, что я умею говорить, эти замшелые старперы. Я набрался терпения. А уж в последний день меня прорвало, и я им дал понять, что они за кучка пердунов. Каждому выложил, как его приятели поливали грязью, когда его не было рядом. Ёксель, вот уж они меня слушали! В итоге они переругались, и такое говно поперло, что я лишился надбавки в четверть-цента-за-фунт, которая мне полагалась за то, что ни дня не прогулял, потому что у меня в городке и без того была плохая репутация, и бобовый староста заявил, что этот сыр-бор наверняка из-за меня, пусть он и не может доказать. Я его тоже обложил. Мой длинный язык стоил мне в тот раз, наверно, долларов двадцать! Зато душу отвел.
Он немножко посмеялся, вспоминая это, а затем повернул ко мне голову на подушке.
— Я вот думаю, Вождь, ты тоже ждешь дня, когда решишь, что все им выложишь?
— Нет, — сказал я ему, — я не смогу.
— Не сможешь обложить их? Это легче, чем ты думаешь.
— Ты… гораздо больше, — промямлил я, — круче, чем я.
— Как это? Не понял тебя, Вождь.
Я сглотнул.
— Ты больше и круче меня. Тебе это по силам.
— Больше тебя? Шутишь? Посмотри на себя, бандит: ты ж на голову выше любого в отделении. Ты бы всех уделал, кого ни возьми; тут и думать нечего!
— Нет. Я слишком маленький. Был раньше большим, а теперь уже нет. Ты вдвое больше меня.
— Ё-о-ксель, ты и вправду того, а? Первое, что я увидел, когда пришел сюда, это как ты сидишь в этом кресле, здоровый, как чертова гора. Говорю тебе, я жил по всему Кламату[32], и Техасу, и Оклахоме, и по всему Гэллапу[33], и клянусь, ты самый здоровый индеец, какого я только видел.
— Я из каньона Колумбии, — сказал я, и он стал ждать, что я скажу еще. — Мой папа был Вождем, его звали Ти А Миллатуна. Это значит Самая-высокая-сосна-на-горе, а мы жили не на горе. Он был действительно большим, когда я был мелким. Но мама моя вдвое его переросла.
— Твоя старушка, наверно, была форменной дылдой. Сколько в ней было росту?
— О… много, много.
— Я в смысле, сколько футов и дюймов?
— Футов и дюймов? Парень на ярмарке посмотрел на нее и сказал, пять футов девять[34], и веса сто тридцать фунтов[35], но это только потому, что он первый раз ее видел. Она все время росла.
— Да ну? И насколько выросла?
— Больше, чем папа и я вместе взятые.
— Вот так взяла и давай расти, да? Что ж, это что-то новенькое; никогда не слышал ничего подобного про индианок.
— Она была не индианка. Она была городская, из Даллеса.
— А по фамилии? Бромден? Ага, понимаю, погоди-ка. — Он чуть подумал и говорит: — Значит, когда городская выходит за индейца, получается, она над ним возвышается, так? Ну да, кажись, понял.
— Нет. Это не одна она сделала его маленьким. Все его обрабатывали, потому что он был большим и не поддавался и делал по-своему. Все его обрабатывали, вот как тебя сейчас.
— Все, Вождь, это кто? — спросил он тихо и непривычно серьезно.
— Комбинат. Он его много лет обрабатывал. Папа был таким большим, что какое-то время боролся с ним. Комбинат хотел, чтобы мы жили под надзором. Хотел забрать водопады. Даже в племя проник, и наши работали на него. В городе папу били в переулках, а один раз остригли. О, комбинат большой… большой. Папа долго с ним боролся, пока мама не сделала его слишком маленьким для борьбы, и тогда он сдался.
После этого Макмёрфи долго ничего не говорил. Затем приподнялся на локте, посмотрел на меня и спросил, за что его били в переулках, а я сказал, ему хотели дать понять, что дальше будет только хуже, если он не подпишет бумаги, передающие все правительству.
— А что от него хотели, чтобы он передал правительству?
— Всё. Племя, поселок, водопады…
Теперь вспоминаю: ты о тех водопадах, где индейцы били лосося, давным-давно. Ну да. Но, насколько я помню, племени заплатили какие-то большие деньги.
— Ему тоже так говорили. А он говорил: «Что вы можете заплатить за то, как живет человек?» Говорил: «Что вы можете заплатить за то, каков есть человек?» Его не понимали. Даже свои. Стояли у нас под дверью с этими чеками и хотели, чтобы он сказал им, что теперь делать. Просили вложить куда-нибудь за них деньги или сказать, куда им идти, или ферму купить. Но он уже был такой маленький. И пьяный к тому же. Комбинат побил его. Он всех побивает. И тебя побьет. Не может он стерпеть, чтобы кто-то большой, как папа, бегал на воле, сам по себе. Ты это знаешь.
— Да уж, надо думать.
— Вот поэтому не надо было тебе разбивать это окно. Они теперь поняли, что ты большой. Теперь им надо тебя сломить.
— Объездить, что ли, как мустанга?
— Нет. Нет, слушай. Они ломают по-другому; они тебя так обработают, что не отбрыкнешься! Они вживляют в тебя свои штуки! Монтируют всякое. Только