Шрифт:
Закладка:
Как бы то ни было, мне доступны только слова — я заперт в вязи слов, к добру ли, худу ли, мне понятно это про себя: такова сущность Музея, где я заплутал безнадежно. А еще меня уничтожает болезнь, возвращаясь непредсказуемыми приступами; дыхания хватает порой на полвыдоха, это очень-очень мало: не можешь ходить, не можешь есть, спать, только сидеть и считать полувыдох до следующего полувдоха — узор жизни сокращен в эти ночи до двух секунд. Лето две тысячи девятнадцатого я посвящаю тому, чтобы выжить. Я повторяю вровень с участью задыхающегося мира в двадцатом, я доказываю, что выучил урок в двадцать первом.
Снова маленький и новорожденный, с маленьким (на самом деле огромным, но маленьким), новорожденным котенком, и больше всего я боюсь скорого приезда матери, и я боюсь, что ее охватит страх за меня. Я ничего так не боялся ни в детстве, ни после, как ее ужаса и ответа на ужас — гнева. Она разгневается на Леву, я предчувствую, и сон не приходит, даже когда дыхание более-менее восстановилось, я гляжу в потолок, вслушиваюсь в мурчание (скорее по форме походит на хрюканье) огромной дремлющей, никогда не забывающейся полностью кошки, слышу шелест чуть движущегося влево‐вправо полосатого хвостика и предчувствую мамин гнев, и он запускает, цикл за циклом, новые витки болезни во мне, и болезнь невозможно одолеть, пока она не приедет, не сядет рядом, не посмотрит на меня белым от ужаса лицом, не приблизит его, не спросит: «Are you okay?..» Почему она говорит на английском?.. Может, я путаю ее со своей последней женщиной? Юлия, кажется, спросила меня напоследок, не поняла, почему в моем глазу остановилась слезинка, когда я провожал ее в Шасту. Не поняла… Я и сам не понял, открыл рот и так и молчал, как последний сентиментальный придурок. Не мог же я знать, что это будет моя последняя женщина, а дальше останутся со мною только Ведьмы да миссии по превращению?.. Или мог? Или человек знает обо всем, на что идет?.. Или человек знает, что ему нельзя брать в дом кошку, это убьет его идиотской смертью, полной иронии, он задохнется, и друзья скажут ему: «Are you crazy? Just give him away, don’t torture yourself!..»
Я окей, Юлия, я просто пытаюсь наговориться с тобой напоследок, но сколько бы ни было у нас времени, даже если мы не смыкая глаз проведем эту ночь в разговоре, а потом еще утро, а потом еще минуты перед отправлением автобуса — этого не хватит. Не может хватить любви, любовь тела — это условность, это «как могла бы выглядеть любовь, спустись она из идеального черного Бога-космоса на материальную основу»… Но постой, я же люблю. Я люблю Леву, я возвращаюсь из Сиэтла и уже знаю, что люблю и что не хочу, чтобы он уходил, покидал меня, прятался от меня, от моего страха, я раскрываю свои объятия, он всегда сидит чуть в сторонке, бьет хвостиком, взмрякивает, выгибает огромную пушистую спину, но не прикасается. Никакого материнского гнева я не встречаю, а значит, страх не имеет оправданий, и вместе с ним жестокость, ненависть… Фантомы детского насилия, которыми я кормлю ум, чтоб оправдать нынешнего себя, давно растворены и взяты великим Наблюдающим, в игре, которой он наслаждается, найдено им место, а мне ни к чему влачить их в свое скоротечное будущее.
«What a heck man?» — помню, Дамиан зашел поздним вечером, без звонка, без стука. Дверь в мой дом ему не преграда, он хозяин тут наравне со мною, хоть и является теперь редко: я сделал его размытым и смутно вспоминаю, что был это мой напарник-двойник и что три года он помогал мне выжить, не сойти с ума, не заблудиться, не сломать стержень. По-хозяйски сел рядом мой брат-эмигрант, пользуясь отсутствием моей силы и тем, что вся воля уходила на сбережение жизни: я задыхался, — был, кажется, июль, какой по счету приступ?.. Ни на что у меня не было сил, только на пару часов письма в день да на то, чтобы накормить и напоить себя, и все.
«What a heck?» — повторял; я думал, он не знает, где я живу после очередного переезда, во всем городе нет человека, кого я мог бы попросить купить продуктов, лекарств — помочь мне как-то пережить этот затяжной приступ.
Он открыл жалюзи, и в комнату вошел синий лунный свет. «Did you decide to die? You looks shitty as fuck, I’ve never seen you like that. This is pathetic… What is it? A cat? A motherfucking cat?!»
«Mom’s gona be mad», — прохрипел я, словно Дамиану могло быть дело. Кот тем временем скользнул по лунной дорожке за порог, на улицу, напарник, входя, не закрыл дверь, и я подумал: а может, пусть?.. Пусть уйдет Лева, а я выздоровею наконец и возвращусь лучше в участок, стану снова злым и загнанным, голодным до грубого животного инстинкта и заставлю жизнь сузиться до колеи тела, удовлетворить которое невозможно.
Зачем вся эта расширяющая грудь суета? Зачем учителя — тем более этот последний, полностью безмолвный, усатый полосатый лапик?.. Зачем рвущее меня на части сомнение, черное удушье вперемешку со светом?.. Очевидно, что я не гожусь, очевидно, что если кто и кроил это тело, то кроил не для любви. Если бы мне положена была любовь и чья-то ласка, я не остался бы тут один, не стал бы я братом черту-призраку, двойнику-зануде, убывающему на фазе убывающей луны и в силу возвращающемуся при нарастающей; я был бы с милой, нежной любовницей. Не с Ведьмой следующей, желающей, чтоб я превратил ее, но со своею Женечкой-женой… Была бы у нее нежная спелая грудь и впускающая меня особая мякоть, запах и вкус которой — только для меня.
Но ничего нет, кроме болезни, страха за следующий вздох и презренной слабости.
«All women are the same», — скажет Дамиан, но я‐то знаю, что каждая наделена своим запахом, да и у меня, если принюхаться, есть запах, который создан только для жены. И для чего все эти странные поступки и рывки?.. Для чего было уезжать, для чего пересобирать себя,