Шрифт:
Закладка:
Так что никакой науки истории не существует, а есть лишь преднаука для нее, которая обнаруживает уже существующее. Для самого же исторического взгляда данные – всегда символы. Однако естествознание – это всегда только наука. Имея техническое происхождение и технические цели, оно желает лишь обнаруживать данные, законы каузального характера, а стоит ему только направить взор на что-то другое, как оно сразу становится метафизикой, чем-то сверхприродным. Но по этой причине исторические и естественно-научные данные друг от друга отличаются. Вторые вечно повторяются, первые же не повторяются никогда. Вторые являются истинами, первые же – фактами. Какими бы близкими друг другу ни представали «случаи» и «причины» в повседневной картине жизни, на глубинном уровне они принадлежат к разным мирам. Воистину картина истории, существующая у данного человека (а с ней и сам человек), тем площе, чем решительнее в ней господствует зримый случай, а значит, и историография тем бессодержательнее, чем больше она исчерпывает свой объект установлением чисто фактических отношений. Чем глубже некто переживает историю, тем реже будут ему выпадать «каузальные» впечатления и тем более несомненно, что он будет их воспринимать как что-то целиком и полностью малозначительное. Просмотрите естественно-научные сочинения Гёте, и вы поразитесь, обнаружив там представление живой природы без формул, без законов, почти без единого следа какой-либо каузальности. Время для него – это не отстояние, а ощущение. Просто ученый, который лишь критически разлагает и упорядочивает, а не созерцает и ощущает, вряд ли обладает даром пережить здесь нечто окончательное и глубинное. Однако история этого требует; и с полным основанием мы наблюдаем тот парадокс, что исследователь истории тем значительнее, чем в меньшей степени он принадлежит к собственно этой науке.
Нижеследующая схема является обобщением сказанного.
19
Можем ли мы выдвигать какую-либо группу фактов социального, религиозного, физиологического, морального характера в качестве «причины» другой группы? Рационалистическая историография и в еще большей степени нынешняя социология, по сути, только этим и занимаются. Для них это означает постигать историю, углублять ее познание. Однако для цивилизованного человека в глубине всегда наличествует разумная цель. Без этого его мир обессмыслился бы. Разумеется, вовсе не характерная для той же физики свобода в выборе основополагающих причин не лишена здесь комизма. Один выбирает в качестве prima causa [первопричины (лат.)] одно, другой – другое, что оказывается неисчерпаемым источником взаимной полемики, и все наполняют свои труды мнимыми объяснениями хода всемирной истории в духе естественных взаимосвязей. Классическое выражение этому методу дал Шиллер посредством одной из своих бессмертных банальностей, стиха о мировом механизме, поддерживаемом «голодом и любовью»{58}. Век XIX, переходя от рационализма к материализму, возвысил его мнение до канонически непогрешимого. Тем самым культ пользы был поставлен во главу угла. Во имя столетия Дарвин принес ему в жертву учение Гёте о природе. Органическая логика фактов жизни была заменена механической в физиологическом облачении. Наследственность, приспособление, половой подбор – все это целесообразные причины с чисто механическим содержанием. На место исторических предначертаний заступает естественно-природное движение «в пространстве». Однако существуют ли исторические, душевные, бывают ли вообще живые «процессы»? Имеют ли исторические движения, например эпоха Просвещения или Возрождения, вообще что-либо общее с естественно-научным понятием движения? Со словом «процесс» судьба оказалась упраздненной. Тайна становления была обнажена. У событий в мире более не оказалось трагической структуры, осталась одна только математическая. Отныне «строгий» историк исходит из того, что в картине истории наличествует последовательность состояний механического типа, что они, подобно физическому эксперименту или химической реакции, доступны для рассудочного препарирования и что тем самым основания, средства, пути, цели должны образовать прочную и осязаемую сеть, лежащую на поверхности зримого. Картина оказывается ошеломляющим образом упрощенной. И следует признать, что при достаточной примитивности наблюдателя данное допущение – лично для него и для его картины мира – оказывается оправданным.
Голод и любовь[117] – таковы отныне механические причины механических процессов в «жизни народов». Социальные и сексуальные проблемы (и те, и другие относятся к физике или химии социального, чересчур социального существования) становятся само собой разумеющейся темой утилитаристского рассмотрения истории, а значит, также и соответствующей ему трагедии. Ибо рядом с материалистическим воззрением на историю неизбежно оказывается социальная драма. И то, что в «Избирательном сродстве» было судьбой в высшем смысле этого слова, оказывается в «Женщине с моря» не более чем сексуальной проблемой{59}. Ибсен и все рассудочные поэты наших больших городов не «сочиняют». Они конструируют, причем конструируют каузальную взаимосвязь от самой первой причины до самого последнего следствия. Все тяжкие художественные борения Геббеля представляли собой исключительно попытки преодолеть этот неприкрытый прозаизм в его более критических, нежели интуитивных задатках, и продолжать оставаться поэтом им вопреки, и отсюда его несоразмерная, совершенно негётеанская склонность к мотивированию происходящего. Мотивирование означает здесь, как у Геббеля, так и у Ибсена, желание представить трагическое каузальным. Геббель упоминает как-то даже о винтовой резьбе в обосновании некоего характера; он препарировал и перелицовывал анекдот до тех пор, пока тот не делался системой, доказательством данного случая: достаточно проследить, как он трактует историю Юдифи{60}. Шекспир взял бы ее такой, как она есть, и по физиономической прелести подлинного происшествия догадался бы о мировой тайне. Однако произнесенные как-то Гёте слова: «Не следует отыскивать что-то за феноменами; они сами учение»{61} – столетию Маркса и Дарвина уже не были понятны. Люди были далеки от того, чтобы угадывать судьбу в лике прошедшего, подобно тому как ни у кого не было желания изобразить в трагедии чистую судьбу. Как здесь, так и там культ пользы ставил совершенно иные цели. Изображали, чтоб что-то доказать. «Вопросы» времени трактовались, социальные проблемы целенаправленно «разрешались». Средством для этого оказывалась как сцена, так и исторический труд. Дарвинизм, хотя и совершенно бессознательно, превратил биологию в политически действенное средство. В гипотетической протоплазме как-то вдруг воцарилось демократическое оживление, и борьба дождевых червей за существование дает хороший урок двуногим неудачникам.
И все же историкам следовало бы поучиться осторожности у представителей самой зрелой и строгой нашей науки, а именно физики. Пускай это будет даже каузальный метод; претит та плоскость, с которой его применяют. Здесь нет ни умственной дисциплины, ни глубины взгляда, уж не говоря о скептицизме, свойственном использованию гипотез в физике[118]. Ибо физик рассматривает свои атомы и электроны, потоки и силовые поля, эфир и массу