Шрифт:
Закладка:
В этот час дед Федор непременно и с гордостью вспоминал прошедшие года и ту рыбу, что водилась в нашей речке Тересве. Верно, не замечал он, что всякий раз, как только садился за ужин и вдыхал парок речного сокровища и зеленого лука, начинал рассказывать все ту же, одну-единственную байку, как изловил в тихой заводи рыбу-великана: еле-еле вытащили ее на берег два человека. Когда я удивлялся и не мог себе представить, что ж это был за кит, дед только сокрушенно рукой махал, что, мол, было это все да быльем поросло.
— Что ты, сынку, знаешь? Теперь и реки уже не те, что прежде были, и рыба в них не та… Да что там! И леса другие нынче стали, и люди…
При этих словах дед замолкал и погружался в думы. Уже ничем его нельзя было заинтересовать. И долго мог он так сидеть у тесаного древнего стола, опершись на локоть и опустив седую голову. Глядел на меня и, верно, думал: «А что тебя, сынку, ждет завтра, послезавтра?»
Как только являлся я в родное село из Хуста — я учился там в гимназии, — святой моей обязанностью было проведать дедов, поклониться им. И было положено не просто так зайти к ним, а с отчетом: как идет учение, как живется, про что в свете говорится. Дед Петро, правда, расспрашивал скупо. Иной раз не поймешь даже — по душе ему или не по душе Внуково учение в чужом городе. Слушал дед, да помалкивал, только под конец разговора молвил:
— Не забывай, сынку, про постолы! Выучишься, человеком станешь — не забывай, из какого гнезда вылетел!
Дед Федор тут на глазах менялся — светлел и молодел, чуть только я переступал порог старой его хаты. Он гладил меня по голове, просил бабушку, чтоб поскорей сготовила яичницу, чтоб принесла нам из кладовой молока. И получаса не пройдет, а мы с дедом Федором уже за столом сидим, угощаемся. Но ни разу за все года я не припомню, чтобы явилась на столе бутылка чего-нибудь спиртного. И был в этом, как думается мне ныне, и здравый смысл, и верность родовому корню, что черпал силу свою в труде и трезвом видении мира и ни забавы, ни подмоги в проклятом алкоголе не искал.
Само собой, никак нельзя было миновать порога деда Федора, когда каникулы кончались и снова стелилась мне дорога прочь из родимого села. Дед Федор всегда шел со мною до ворот, так, словно собирался сказать мне что-то по секрету от всех. У самых ворот дед останавливался. Из кармана за пазухой неуклюже сшитого грубошерстного жилета доставал сыромятный, заботливо перевязанный конопляной пасмочкой кошелек. Неторопливо разматывал пасмочку, вынимал деньги. Давал дед небогато: 10–20 крон. А мне и ныне кажется, что давал он много, очень много.
Иду я улицей, и, не знаю почему, делается мне грустно. Странная это, легкая и непонятная в своей таинственности грусть… Поворачиваю голову, а он стоит у ворот. Без шапки, без свитки. Стоит и провожает меня глазами. Какая ж сила держала его у ворот?
Живым перед воротами вижу его и ныне. А еще я вижу, как в нашей хате падает багровое сияние от углей на лицо его, сухощавое, продолговатое, — в те утра, что так запомнились мне немолчным плачем грудного ребенка и дедушкиными хлопотами. Таким он для меня останется вовеки.
Дед Петр и дед Федор были сваты. Но никогда не ходили они друг к другу. Не то чтобы враждовали, но и не любили один другого. Эта неприязнь чувствительною болью ранила и нас — внуков. Ведь как было нам решить, который из дедов лучше, которого нам больше любить? Оба они были для нас велики. Правда, велики!.. Даром, что не было в них во всем согласия.
Их примирила смерть. Теперь они лежат на нашем сельском кладбище рядом. Такова была воля живых. Мать-земля породнила их на том кладбище в Дубовом, что тоже кажется мне самым красивым, самым тихим и самым святым на свете… Обведено оно елями с истемна — зеленой, похожей на черные знамена хвоей. Когда слетает с полонин студеный ветер, шумят они печальным, смутным шумом, маячат ветви их на черном небе, а вон там далеко обвивает село холодная полоска реки Тересвы… И леса… Леса…
БАБЫ
Разве нет справедливости в том, что слово «баба» может показаться немного грубоватым по звучанию?
Чтобы слышалось оно помягче и поласковей, стали говорить еще и «бабка». У нас же на Верховине говорят лишь «баба». И это всегда звучит по-доброму, а значит, лишь одно: баба — отцова мать, мамина мать. На Верховине слово это не имеет иного смысла. А в таком понимании это обычное, простое и скромное, чуть даже приглушенное, чтоб не сказать глухое, слово разве может показаться грубоватым?
Отцова мама рисуется в моем воображении статной да пригожей, доброй работницей. Не знаю, откуда у меня к ней столько нежности. Верно, от тех рассказов батько́вых, в которых всегда была она вся в хлопотах, делах, заботах о немалой своей семье в те поры, когда недаром придумали присловье: «Муж держит угол в хате, а жена — все три». А может, оттого к ней эта нежность, что рассказывал батько о ней всегда с печалью, болью и вечной благодарностью к ее светлой памяти.
Скончалась она давным-давно от тифа, оставив деда с целой кучей малых детей.
Дед скоро женился. Отчего он противу обычая решился не соблюсти положенного срока, отчего женился так скоро после похорон? «С того, что шел великий пост, что надо было сварить на малышей, одежку им постирать… С того, что просто-напросто не обойдется в хате без хозяйки!» — обронила как-то тетка София, когда пошел разговор про давние семейные дела. Привел дед в хату мачеху, и неродные сыновья и дочери говорили ей «мама». Говорили и тогда, когда уже повылетали на своих крылах из дедова гнезда под соломенной почерневшей крышей. Эту бабушку сам запомнил хорошо. Была высока ростом, всегда разговаривала сама с собой, странно подмаргивала левым глазом — это у нее такой изъян был.
Всегда почему-то помню ее сердитой, насупленной. Может, она и не была такой, а только нам казалась, оттого, что невзлюбила мою родную маму. Была скупа, и скупость эта, думаю, была порождена долгими годами недостатков, страхом перед завтрашним днем. Вот уже и достаток поселился в дедовой хате, уже всего хватало на чердаке, и в