Шрифт:
Закладка:
Три дня после этого происшествия не показывалась соседка в моей квартире. Если встречалась со мной в коридоре, то закрывала лицо руками и убегала в противоположную сторону. На четвертый день, только что я пришел из класса домой и начал приготовлять палитру, как входит соседка, скромная, тихая,— я просто не узнавал ее. Молча обнажила по локоть руку, села на стул и приняла позицию изображаемой дамы. Я, как ни в чем не бывало, взял палитру, кисти и принялся за работу. Через час рука была окончена. Я рассыпался в благодарности за такую милую услугу, но она хоть бы улыбнулась, встала, опустила рукав и молча вышла из комнаты. Меня это, признаюся вам, задело за живое, и я теперь ломаю голову, как восстановить мне прежнюю гармонию. Так прошло еще несколько дней, гармония начала, видимо, восстановляться. Она уже не бегала от меня в коридоре, а иногда даже и улыбалась. Я уже начинал надеяться, что вот-вот дверь растворится и влетит моя птичка красноперая. Дверь, однакож, не растворялась и птичка не показывалась. Я начинал беспокоиться и придумывать силок для коварной птички. И когда рассеянность моя стала делаться несносною не только мне самому, но и добрейшему Демскому, в это самое время, как ангел с неба, является ко мне Штернберг из киргизской степи.
Теперь я живу совершенно одним Штернбергом и для одного Штернберга, так что если б соседка не попадалась мне иногда в коридоре, то, может быть, я бы и Совсем ее забыл. Ей ужасно хочется забежать ко мне, но вот горе: Штернберг постоянно дома, а если уходит со двора, то и я с ним ухожу. На празднике она, однакож, не утерпела, и так как нас по вечерам дома не бывает,— то она замаскировалася днем и прибежала к нам. Я притворился, что не узнаю ее. Она долго вертелася и всячески старалася показать, чтобы я узнал ее, но я упорно стоял на своем. Наконец, она не вытерпела, подошла ко мне и почти вслух сказала:
— Несносные, ведь это я!
— А когда вы снимете маску,— сказал я шепотом,— тогда я узнаю, кто вы.
Она немного замялася, потом сняла маску, и я отрекомендовал ей Штернберга.
С того дня у нас пошло все попрежнему. С Штернбергом она не церемонится точно так же, как и со мною. Мы ее балуем разными лакомствами и обращаемся с нею, как добрые братья с родною сестрою.
— Кто она такая? — однажды спросил меня Штернберг.
Я не знал, что отвечать на этот внезапный вопрос. Мне никогда и в голову не приходило спросить ее об этом.
— Должно быть, или сирота, или дочь самой беспечной матери,— продолжал он.— Во всяком случае она жалка. Умеет ли она хоть грамоте?
— И этого не знаю,— отвечал я нерешительно.
— Давать бы ей читать что-нибудь,— все бы голова не совсем была праздна. А кстати, узнай, если она
читает, то я ей подарю весьма моральную и мило изданную книгу. Это «Векфильдский священник» Гольдсмита. Прекрасный перевод и прекрасное издание.
А минуту спустя продолжал он, обращаясь ко мне с улыбкою:
— Ты замечаешь, я сегодня чувствую себя в припадке морали. Например, вопрос такого рода: чем могут кончиться визиты этой наивной резвушки?
По мне пробежала легкая дрожь, но я сейчас же оправился и отвечал:
— Я думаю, ничем.
— Дай бог,— сказал он и задумался.
Я всегда любуюся его благородной, детски-беззаботной физиономией, но теперь эта милая физиономия мне показалася совсем не детской, а созревшей и прочувствовавшей не свою долю физиономией. Не знаю почему, но мне невольно на мысль пришла Тарновская, и он как бы подстерег мою мысль, посмотрел на меня и глубоко вздохнул.
— Береги ее, мой друг, — сказал он, — или сам берегись ее. Как ты сам себя чувствуешь, так и делай. Только помни и никогда не забывай, что женщина святая и неприкосновенная вещь и вместе так обольстительна, что никакая сила воли не в силах противостать этому обольщению, кроме только чувства самой возвышенной евангельской любви. Оно одно только может защитить ее от позора, а нас от вечного упрека. Вооружись же этим прекрасным чувством, как рыцарь железным панцырем, и иди смело на врага.
Он на минуту замолчал.
— А я страшно постарел с прошлого года,— сказал он улыбаясь.— Пойдем лучше на улицу, В комнате что-то душно кажется.
Долго молча мы ходили по улице, молча возвратились на квартиру и легли спать.
Поутру я ушел в класс, а Штернберг остался дома. В одиннадцать часов я прихожу домой и что же вижу? Вчерашний профессор морали нарядил мою соседку в бобровую с бархатным верхом и с золотой кистью татарскую шапочку и какой-то красный шелковый, татарский же, шугай, и сам, надевши башкирскую остроконечную шапку, наигрывает на гитаре качучу, а соседка, что твоя Тальони, так и отделывает соло.
Я, разумеется, только всплеснул руками, а они хоть бы тебе глазом повели — продолжают себе качучу, как ни в чем не бывало. Натанцевавшись до упаду, она сбросила шапочку, шугай и выбежала в коридор, а моралист положил гитару и захохотал, как сумасшедший. Я долго крепился, но, наконец, не вытерпел и так чистосердечно завторил, что прямо заглушил. Нахохотавшись до упаду, уселись мы на стульях один против другого и, с минуту помолчав, он первый заговорил:
— Она самое увлекательное создание. Я хотел было нарисовать с нее татарочку, но она не успела нарядиться, как принялася танцевать качучу, а я, как ты видел, не утерпел и, вместо карандаша и бумаги, схватил гитару, а остальное ты знаешь. Но вот чего ты не знаешь: до качучи она рассказала мне свою историю, разумеется, лаконически, да подробности едва ли она и сама знает, но все-таки, если б не эта проклятая шапочка, она бы не остановилась на половине рассказа, а то увидела шапку, схватила, надела — и все забыто. Может быть, она с тобою будет разговорчивее. Выспроси у нее хорошенько, ее история должна быть самая драматическая история. Отец ее, говорит она, умер в прошлом году в Обуховской больнице.
В это время дверь растворилась, и вошел давно не виданный Михайлов, а за ним удалой мичман. Михайлов без дальних околичностей предложил нам завтрак у Александра. Мы переглянулися с Штернбергом и,