Шрифт:
Закладка:
Полковые товарищи называли князя Василия «германоманом». Василий ничуть не обижался, наоборот, испытывал даже некоторое удовольствие.
Но когда объявили мобилизацию, и, едва успев похоронить отца, Василий спешно, телеграммой вызванный, помчался в свой полк, все его «германоманство» сняло, как рукой, вдруг. И он весь так и горел желанием бить «проклятых немцев».
И уже в первых числах августа, неделю-другую спустя после нашего вторжения в Пруссию, бывший «германоман» прислал домой свои первые трофеи: каску зарубленного им прусского кирасира и его тяжелый, в металлических ножнах палаш. Новая, лакированная, с одноглавым орлом и острым, как громоотвод, шишаком каска-трофей была погнута… Как и почему — все это Василий объяснил в препроводительном письме, таком же обстоятельном, как и он сам:
«Оказывается, что официальным по армии приказом, германской коннице запрещено принимать рукопашный бой. И они удирают и отстреливаются, спешившись. Но тут наш дозор встретился почти носом к носу с их дозором. Получился „шок“. Я налетел на офицера. Он туда-сюда за револьвер. Я его хватил шашкой. Погнулась каска. Я повторил удар, сгоряча, не зная даже, куда попало. И когда он свалился, у него оказалось разрубленное до средины груди плечо. Все у них тяжелое и солидное. Понравилось мне у лошади „оголовье“. Пышное такое, с набором. Напоминает рыцарские времена. А седло — целый магазин. Не говоря уже о кобурах, есть даже особое отделение для консервов… Вы меня не узнали бы, мои дорогие. В две недели я весь оброс бородой, и теперь, слава богу, пропало всякое сходство с этим гнусным кронпринцем»…
Княгиня-мать читала, смеялась и плакала. И такими странными, далекими, говорящими о чем-то кровавом, суровом, казались ей трофеи сына в тихом опустевшем доме. Да и все кругом опустело. Прежде здесь военные были на каждом шагу, теперь их почти не видать. Ушел на войну и тот полк, в котором служили Дмитрий и Каулуччи. Ушли все другие полки.
Уже прибывали первые партии раненых, заботливо размещаемых по лазаретам и госпиталям. И в первые дни как-то непривычно было видеть сестёр милосердия, одетых с монашеской простотою и с красным крестом на рукаве и на груди. Но скоро это вошло в ко-лею, никого не удивляло и сделалось обычным.
Надвигалась золотая осень. Над гладким, неподвижным зеркалом прудов завороженные стояли в чистом, прозрачном воздухе желтейшие парки. И сухой лист, кружась с меланхолической тоскою, как-то нерешительно опускался на воду и был точно приклеенный к отражавшему небеса и опрокинутые деревья зеркалу.
Княжна и Сонечка Эспарбэ почти не ездили в город. Надвинулось что-то большое, заслонив собою все маленькие суетные радости.
На днях у Насакиных был Агапеев. Его арест, а главное, висевшее над ним подозрение теперь окончательно сгинувшее, оставили на нём отпечаток. Он похудел, и в его птичьих глазах появилось какое-то новое, вдумчивое выражение. Он поумнел, постарел душою.
Кроме арканцевского заступничества освобождению Агапеева способствовала еще и находка украденных у него чертежей. Их прибило в конце концов к русскому берегу вместе с чемоданом «гусара смерти», в котором они находились.
Княжна, вся в думах о Каулуччи, отнеслась к Агапееву только-только с человеческим вниманием. На большее Мары не хватило бы теперь. Он приехал лишь с тем, чтобы проститься! Он уезжает на войну, чтоб делать со своим «Огнедышащим драконом» опасные разведки и бросать бомбы. Это для него теперь вопрос не только одного патриотизма, но и чести. Он или совсем не вернется, или успехами своими докажет, на какие способен подвиги! В последний раз княжна видела Агапеева накануне отъезда. Он шёл по Невскому счастливый, сияющий, в полувоенной форме. Нового образца специально для лётчиков утвержденный берет, наподобие шапочек бельгийской конницы. У пояса — небольшой кортик. Ноги свои Агапеев аккуратно обмотал серыми суконными колониальными гетрами. И, отдав Маре по-военному честь, воскликнул:
— До свидания!.. Лихом не поминайте!.. А может быть, и совсем никогда не увидимся…
Но это он прибавил «для красоты слога». Он верил в первое, в «до свидания». И всякий, идущий навстречу опасности, всегда уверен в благополучном для себя исходе. Иначе не было бы ни геройских проявлений духа, ни подвигов. Животный эгоизм человека, уверенного в своей неуязвимости, — это одно, и только это двигает все вперёд и вперёд…
Агапеев уехал.
Все уезжают… А Мара и Сонечка томятся в безмолвии тихих, заворожённых прудов. Сонечка переменилась до неузнаваемости. Она перестала швырять золотые своим лихачам и ездит редко и мало на простых извозчиках.
— Теперь такое время, что стыдно много тратить, — поясняла Сонечка.
И когда собирались пожертвования, она с такою же страстностью, как прежде, бросала на всякую дрянь, теперь отдавала свои карманные деньги на раненых. Религиозность, странно как-то совмещавшаяся с легкомысленной испорченностью этого синеглазого очаровательного ребенка, получила теперь какой-то экзальтированный оттенок. И если недавно Сонечка молилась, чтоб Бог вернул ей того или другого поклонника, теперь эти молитвы были чище, прекрасней и глубже, потому что она молилась за всех тех… кто пошёл отдавать свою жизнь туда, откуда не все возвращаются.
Тамара не молилась. Она не умела молиться. Но душою — вся была там. От Каулуччи — ни звука. Ничего, кроме двух-трех писем, посланных с дороги. И от Дмитрия — ни одной строчки. По слухам, оба они в Восточной Пруссии и вёрст на